2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме».

В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же…

Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:

В самом деле, что я трушу —

Хуже страха вещи нет.

Ну и потеряю душу,

Ну и не увижу свет.

Неизвестно, было ли уже стихотворение написано целиком или поэт начал его сочинение с этой, последней строфы, настроение Георгия Иванова тех дней передано здесь весьма выразительно. Стоит все же отметить и то обстоятельство, что иная, независимая, русская литературная периодика возобновлена в послевоенном Париже в ту пору еще не была.

Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов, Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.

На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить «дарами родины» и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». «Дарами» Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского «Постановления о журналах „Звезда" и „Ленинград"», площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем «антибольшевизме» утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.

С Буниным, считавшим Георгия Иванова хотя и в «зачатке», но «настоящим поэтом», в отличие, скажем, от «шарлатанки» Зинаиды Гиппиус, у поэта после войны отношения сложились даже лучшие, чем в довоенное время. И вот что записывает 16 января 1948 года в своем дневнике В. Н. Бунина:

«Вчера полчаса вечером посидела с Ивановым <…>. Он сказал мне: „Я ни одного немца не знал, не был знаком во время оккупации" — и перекрестился.

А когда он написал в Лит. Фонд в Нью-Йорке, чтобы им послали посылку, письмо в дружеском тоне было обращено к М<арку> Ал<ександровичу>, то в ответ получил на официальном бланке ответ, что он должен судом чести опровергнуть обвинения, а какие, он не знает, и подпись — Зензинова и Алданова.

Кто же писал доносы?»

В самом деле — кто? До сих пор неизвестно. Зная, с какой прытью в послевоенной Франции клеймили и преследовали «коллаборантов», утверждениям Георгия Иванова можно верить.

В общем, к 1950 годам ни «фашистское досье» на Георгия Иванова, ни «чекистское»[27] никакими документами не обросли, но «в канаву» они с Одоевцевой «полетели». В бытовом отношении их жизнь уже не налаживалась до смерти поэта, не только виллы, дачи или квартиры — собственной комнаты ни в Биаррице, ни в Париже у них никогда больше не было.

Цитированная запись В. Н. Буниной относится ко времени когда Бунины и Ивановы жили рядом, в соседних комнатах Русского дома в Жуан-ле-Пене.

В письме к Леониду Зурову от 3 января 1948 года она так описывает их общий быт:

«Слава Богу, что зима пока мягкая, но в комнатах бывает очень холодно, а топка стоит бешеных денег, кило дров 4 фр. 50

Кормят вкусно, но недостаточно, я наедаюсь хлебом, хотя несколько раз на тикеты И<вана> А<лексеевича> покупала ему печенье. Продукты здесь дороже, чем в Париже, а некоторых, как, например, масла достать не можем. Дел у меня тут тоже порядочно, свободной жизней (так. — А. А.) не пахнет, без дела не выхожу. Приходится то и дело возиться с печкой, — прислуги тут очень мало, — ходить и носить во второй этаж и обед и ужин, спускаться вниз, в кухню то за горячей водой, то за тем, чтобы сварить кофе. Так как нет водопровода по комнатам, иной раз приходится таскать тяжелые ведра или кувшины с водой. Стою и в очередях в колбасных или в бакалейных лавках. Здесь нет грязной работы, так что могу быть всегда опрятно одета. Но подстировать (так. — А. А.) кой-какое белье тоже приходится.

С сожителями пока в приветливых отношениях — и с Даманской, и с Ивановыми…».

Познакомившись еще в 1926 году в Париже, «приветливые отношения» с Ивановыми и Вера Николаевна и Иван Алексеевич парадоксальным образом сохранили до конца дней. Парадоксальpным и потому, что Георгий Иванов был на четверть века моложе Бунина, и потому, что, казалось бы, в литературном плане ничто их сближать не могло. Бунин громогласно и неизменно отрицал все те эстетические ценности, на которых как поэт возрос Георгий Иванов: «символизм», «акмеизм» и проч., включая самих гуру этих течений — Блока, Гумилева, Ахматову… Словом, все то, что связывалось с «петербургским веянием» и стало культивироваться среди русских поэтов во Франции под маркой «парижской ноты». В свою очередь Георгий Иванов никогда не придавал должного значения стихам Бунина, то есть тому, к чему нобелевский лауреат прикровенно относился как к главному в своей литературной работе. Мнение Набокова, считавшего Бунина в первую очередь — поэтом, Георгий Иванов никогда не разделял и никогда о нем в положительном смысле как о поэте — даже из любезности — не писал. Хотя это мнение он слышал из уст самого Бунина. Во всяком случае, так свидетельствует Одоевцева: «А я все-таки, хотя вы с Болгарином (прозвище, данное Георгию Иванову Буниным. — А.А.) и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик».

Ирина Одоевцева живописует в этом отношении весьма характерную сцену — в дни их совместного с Буниными пребывания в Жуан-ле-Пене:

«В тот же вечер Вера Николаевна постучалась к нам.

— Ян (Бунин. — А. А.) просит вас к себе. Ненадолго, он очень устал и ослабел с дороги. И, пожалуйста, Георгий Владимирович, не спорьте с ним, не заводите разговоров о поэзии, о Блоке или Есенине. Ведь Ян так нервен. Вот если вы бы похвалили его стихи…

Но похвалить стихи Бунина, несмотря на то, что он всегда всячески старается угодить Вере Николаевне, Георгий Иванов не обещает».

И даже пуще того:

«Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.

Так он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как „Голике", отпечатала его „Листопад"».

В единственном печатном отклике на бунинские стихи, содержащемся в заметках «Букет любителя прекрасного на грудь зарубежной словесности», Георгий Иванов не замедлил посмеяться над показавшимися ему забавными строчками Бунина из его «Избранных стихов», вышедших в 1929 году в Париже. Правда, заметки подписаны псевдонимом «Любитель прекрасного», но авторство их секретом не было.

И все же встретиться приватным образом, поговорить о поэзии с Георгием Ивановым Бунин бывал совсем не прочь. Адамович пишет ему 18 января 1948 года в Жуан-ле-Пен: «Поговорите насчет Анненского с Жоржем Ивановым, человек он пропащий и легкомысленный, но в стихах понимает…» Разговор этот состоялся и имел результат: вскоре Бунин просит доставить ему из Парижа книги Анненского.

Но, увы, не в разговорах о поэзии тратилась и уходила жизнь. И не по литературным меркам оценивалась. Та же Тэффи, которую Георгий Иванов «признавал», умудрилась охарактеризовать его в Биарицце 1940 года как совершенно зловещую фигуру с «mentalite чекиста» (слухи все-таки делали свое дело).

В письмах к Буниным в Жуан-ле-Пен ни о «коллаборанстве» своих биаррицких знакомых, ни об их «сотрудничестве» с Москвой Тэффи речи уже не заводит. После войны ее начинают волновать несколько иные аспекты: в первую очередь несоответствие облика «отличного поэта» Георгия Иванова и его амбициозно-аморального поведения, что, например, явствует из ее письма к Бунину от 20 января 1948: «Как Ваша жизнь внешняя? Видите ли Ивановых? Говорят, что он жутко пьет». На «menlalite» агента спецслужб это не похоже, но, кажется, на правду, да, похоже. К примеру, вот записи В. Н. Буниной от 24 и 27 января 1948 г.: «Вчера Иванов обрушился на М. Ал. (Алданова. — А. А.). Повидимому, выпил лишнее — купил вчера спирту…», «Иванов пьет водку стаканами…». Другие обитатели Русского дома тех дней об этом тоже упомянуть не забывают…

Одоевцева в своих мемуарах этот факт то ли отрицает полностью, то ли затушевывает: «Вот почему-то решили, что он с горя спивается, хотя пил он всегда в меру. И все время спрашивали его, правда ли, что он пьет чистый спирт? На что он, подчеркивая этим свое презрение, отвечал, что “да, и не только чистый, но и нашатырный”. Иронии Георгию Иванову не занимать было в любом состоянии. Но вот сам Бунин в те дни пишет Адамовичу: «Жорж мил и уныл — бедность, даже на спирт нету, говорит». И затем той же Тэффи: «Ивановы в ужаснейшем положении — всем в „Доме" уже должны, в кармане ни гроша. Он совсем барон из горьковского „На дне"…».

И все же через десять дней, 13 февраля 1948 года, в дневнике записывается: «Сегодня мы оба сидели у Ивановых. <…> мирно беседовали о Пушкине и о Лермонтове. Восхищались „Путешествием в Арзерум" и „Таманью". Иванов выше ставит Пушкина как прозаика».

Так что не исключено: насчет спирта Георгий Иванов и с Буниными паясничал. Однако вот неопровержимый, его собственной рукой заверенный «документ» тех лет, письмо друзьям-поэтам: «Дорогие Присманова и Гингер,

Я ничего не помню, но от Одоевцевой знаю, что безобразно хамил, особенно милой душке Анне Семеновне (Присмановой. — А. А.), которую так же люблю и уважаю, как чту ее замечательный поэтический дар.

Кстати, Одоевцевой я, по-видимому, тоже, заодно, нахамил. Если бы мне попался папа римский, я бы нахамил и ему. Я был пьян с утра, и сладкое вино Кирилла (Померанцева. — А. А.) прикончило меня. Ни Вы, ни кто другой для меня не существовали, такие как Вы есть. Я вступил в драку с воображаемым неприятелем и старался цапнуть за икру кого попало. Это оттого, что мне грустно и тошно…»

При всей очевидности «падений» живет художник не ими, их глубиной он лишь мерит свою «высоту». Самое важное для понимания Георгия Иванова — засвидетельствовать уровень, на который этот «барон» ставит перед взыскательной публикой самого себя в роли поэта. «…Самомнение невиданное<:> Пушкин, Лермонтов, Тютчев — Блок и ОН», — писала 25 февраля 1948 года В. Н. Бунина Л. Ф. Зурову под впечатлением бесед с поэтом.

И через три года по смыслу то же самое, что засвидетельство­вала В. Н. Бунина, Георгий Иванов пишет о себе (в третьем лице!) М. М. Карповичу: «Не сочтите за нахальство или хвастовство — я так „со стороны" теперь гляжу на все окружающее, <…> жизнь меня так замучила, что и на свои стихи смотрю как на что-то постороннее. <…> Если жизнь „отпустит" когда-нибудь, я, м. б., об этом странном явлении напишу. Поэтому я вправе сказать: моя поэзия есть реальная ценность и с каждым годом то, что этот Георгий Иванов производит, лучше и лучше. Если он проживет еще лет десять — есть все основания рассчитывать на то, что он оставит в русской поэзии очень значительный след».

Десять лет прожить не удалось. Через пятьдесят представляется, что след оставлен значительный. Не из пустой фанаберии он вытребовал в «Новом журнале» право печатать свои стихи отдельно от «прочей» поэтической компании, публикуемой «в подбор», то есть скопом, один за другим.

И утвердил это право — в письме к ответственному секретарю «Нового журнала» Роману Гулю в таких сильных выражениях: «Но уж, пожалуйста, не забудьте выговоренное мною в свое время „преимущество" печататься либо отдельно от „прочей сволочи", либо впереди нее, не считаясь с алфавитом».