6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».

Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но — ада.

По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить — и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», — поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:

Но не напрасно сердце холодеет:

Ведь там, за дивным пурпуром богов,

Одна есть сила. Всем она владеет —

Холодный ветр с летейских берегов.

(«Когда светла осенняя тревога…»)

В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:

О, Пасха красная, твой звон

Так сердцу сладок,

Несет нам разрешенье он

Всех, всех загадок!..

(«Опять заря горит светла…»)

Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал.

Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы — с ранними стихами, — лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий.

Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого».

Из какого распада выросла эта поэзия — дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные — в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве.

Приведем всего три, но ключевых отзыва.

Первое впечатление от кадета — при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен».

Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, — фантазер, романтик и не без дарования поэт».

И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, — самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки».

Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего — по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша».

В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):

Может, и совсем не птичка,

А из ада голосок?

(«Снова море, снова пальмы…»)

Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает — по Георгию Иванову — геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:

Даже рыбке в речке тесно,

Даже ей нужна беда:

Нужно, чтобы небо гасло,

Лодка ластилась к воде,

Чтобы закипало масло

Нежно на сковороде.

(«Зазевается, мечтая…»)

Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:

В награду за мои грехи,

Позор и торжество,

Вдруг появляются стихи —

Вот так… Из ничего.

Ивановская культура — спасает. Не его — нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта — это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.

Вьются у зажженной свечки

Комары и мотыльки,

Суетятся человечки,

Умники и дураки.

Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу:

То, о чем искусство лжет,

Ничего не открывая,

То, что сердце бережет —

Вечный свет, вода живая…

Остальное пустяки.

Вьются у зажженной свечки…

Стихотворение Георгия Иванова продиктовано жаждой апофатического доказательства осязаемости живой воды божественного Слова. Его поэтический синтаксис таков, что «вечным светом» в нем называется не столько хранимая сердцем готовность к откровению (как это сначала кажется), сколько «то, о чем искусство лжет»! То есть искусство при осязаемой художником ежедневной неудаче, неокончательности и неоконченности воплощения (поэтому — лжи) занято все же тем единственным, что сердце бережет! Остальное же и на самом деле — пустяки. О вечном свете художник лжет вынужденно, но не преднамеренно: точно так же никакие наши слова не дают определения Бога. Только художник, поэт, занимается, по Георгию Иванову, конечными вопросами человеческого бытия.

Не разлучаясь с Православной церковью — тем более в эмиграции, когда на его родине любая религия подвергалась тотальной опале, — Георгий Иванов до конца дней все-таки на прямых христианских путях спасения не нашел. Само его дело обнаруживало и утверждало внесоборную, внеконфессиональную природу и цель. Даже если бы он в быту проявил себя добрым христианином (чего, увы, с ним тоже не случилось), его поздние стихи все равно отдавали бы ересью, выражая Церковью не уловленное, не освященное преданием настроение и переживание:

Был замысел странно-порочен,

И все-таки жизнь подняла

В тумане — туманные очи

И два лебединых крыла.

И все-таки тени качнулись,

Пока догорала свеча,

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча…

Но и по поводу счастья, естественно, обольщаться не стоит:

Счастье — это глухая, ночная река,

По которой плывем мы, пока не утонем,

На обманчивый свет огонька, светляка…

Или вот:

у всего есть на свете синоним,

Патентованный ключ для любого замка —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

(«Я не знал никогда ни любви, ни участья…»)

Тоска — это, конечно, не счастье. Но — болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и — похоже — предпочтительнее ее самой. «А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», — говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков.

«Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку.

Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль — „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом — в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа.

Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?

И в мокром асфальте поэт

Захочет, так счастье находит, —

пишет Анненский. Не это ли «счастье» синоним «тоски»?

Именно и преимущественно у Георгия Иванова — так (о розе!):

Мне нравится, что на ее муаре

Колышется дождинок серебро,

Что я нашел ее на тротуаре

И выброшу в помойное ведро.

(«Еще я нахожу очарованье…»)

Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрел ни на родине, ни в эмиграции, был в чистом виде лириком, «мастером тоски», сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову, надмирное, призрачное сияние.