8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

«Мир и жизнь слишком фрагментарны», — ставит Лев Шестов эпиграф из Гейне к «Апофеозу беспочвенности». А фрагментарность — восприемница смерти, утверждает дальнейшая философская мысль (Теодор Адорно).

Фрагментарность поздней лирики Георгия Иванова не отягощена подобной специфически философской рефлексией, она у него скорее беззаботна, во всяком случае спонтанна. Это фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание этой реальности на неведомом ей языке.

И все же этот сон — восприемник недальней, осознававшейся самим поэтом гибели.

Каждая стихотворная вещь последних полутора десятилетий жизни Георгия Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком Достоевского, — «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо Георгия Иванова становится: «Не утаи!» Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего не открывая…».

Пять последних лет Георгий Иванов публиковал на странных нью-йоркского «Нового журнала» свою лирику под рубрикой «Дневник», то есть в жанре, предопределенно фиксирующем утаиваемое и функционально фрагментарном. Едва ли не мистическим образом этот дневник начиная с 1958 года превратился в «Посмертный дневник» и длился до 1961 года. Три года после кончины Георгий Иванов существовал в русской лирике как «одна великолепная цитата».

В состав ивановского «Дневника» входит один из несомненных лирических шедевров, своего рода расплавленный сонет, «Мелодия становится цветком…». Этот рожденный мелодией цветок сквозь череду и множественность инкарнаций устремляется к единому, к одиночеству. Через «тысячу мгновенных лет» мелодия-цветок перевоплощается «в корнета гвардии — о, почему бы нет?..»:

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.

Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,

Серебряными шпорами звеня.

Незаконно вторгшееся в ритмическую правильность стихотворной речи, излишнее с точки зрения несомой им информации словечко «один» своим издалека возникшим звоном — динь! — выводит из тумана одинокого героя, вообще одинокого в этом мире человека и возводит его в перл создания (характерно: определяющая поэтический метод Георгия Иванова связь с пратекстом — «Выхожу один я на дорогу…» — здесь не только не маскируется, но подчеркивается). Человеку из глухого угла вселенной неведомый голос со дна его души поет о невозможном — об отодвинутости в вечность завтрашнего дня. Заброшенный в мир певец остается один в необозримом пространстве — в тумане исчезают и звезды. Что бы он ни пел, Богом, не различающим в земных пустынях человека, он покинут, а бедных людей покинул сам. Чистейшего тумана романтизм. С него Георгий Иванов начал — еще до всяких стихов, — им и закончил!

Вся «точнейшая наука» поэзии для Георгия Иванова состоит в том, чтобы подчинить семантику поэтической речи музыкальной романтической стихии. Слова создают противоречивые, дискретные ряды смыслов, одна музыка их примиряет:

И, подчиняясь рифмы произволу.

Мне все равно — пароль или король.

(«„Желтофиоль" — похоже на виолу…»)

Удивительным образом Георгий Иванов в своей поздней лирике не заботится о продуманности ассоциативных ходов, его мешок с метафорами развязан подобно мешку с ветрами Эола. «Отравленная музыкой стрела» летит в пустоту, «цель скрыта в тумане». Но поразителен сам ее стремительный, пугающий полет.

Впрочем, и о метафорической изощренности речи Георгий Иванов заботиться перестал, пользовался вполне прозаическим синтаксисом, непритязательной рифмой, употреблял слова преимущественно в прямом, а не переносном смысле. Да и сам словарь у него не разнообразнее и не богаче, чем у любого поэта его культурного ареала, беднее, например, чем у того же Ходасевича…

Словом, его поэзия воистину не страшится быть глуповатой — настолько ее создатель свободен и умен. На самом деле она, конечно, ничуть не глуповата, а пленительно, изысканно проста.

В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них — одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом — все мертво. Нечего говорить: первое изображение — кисти самого Хальса, второе — старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья — любезнее и покладистее мастеров.

Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство — бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать .

«Трагическая сторона словесности заключается в том, — писал Григорий Ландау, — что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести».

Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим.

Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:

Художников развязная мазня,

Поэтов выспренняя болтовня…

Гляжу на это рабское старанье,

Испытывая жалость и тоску:

Насколько лучше — блеянье баранье,

Мычанье, кваканье, кукуреку.

И все-таки отходное «кукуреку» исторгается Георгием Ивановым с несомненным упоением: невозможность поэзии доказывается с лапидарностью и блеском, достойным одной лишь поэзии . Избавиться от поэтического бремени — невозможно. Отказаться от роли поэта — это то же самое, что отказаться от чести на том основании, что стаду баранов она неведома и жизнь может скорее укоротить, чем продлить.

Метафизическое, более, чем корпоративное, представление о чести объединяет поэтов окончательнее разделяющих их взглядов на саму поэзию и ее роль в мире. Этот идеал выражен Георгием Ивановым в размышлении о двух важнейших для него, на земле не сошедшихся поэтах, Блоке и Гумилеве: «…оба были готовы во имя этой „метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».

Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.

Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.

Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:

Мне весна ничего не сказала —

Не могла. Может быть — не нашлась.

Только в мутном пролете вокзала

Мимолетная люстра зажглась.

Только кто-то кому-то с перрона

Поклонился в ночной синеве,

Только слабо блеснула корона

На несчастной моей голове.

Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо — Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.

Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я — один в стране пустынной…»

Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным… —

последнее стихотворение Сологуба.

Поговори со мной еще немного.

Не засыпай до утренней зари… —

Последнее стихотворение «Посмертного дневника».

Умирали долго и тяжко, от века смертная тяжесть была у человека-артиста в крови. У того же мэтра литературной юности Георгия Иванова — Михаила Кузмина:

Малеваный тут замок

И ряженая знать,

Но нелегко из дамок

Обратно пешкой стать!