1
1
Неудивительно, что в диаспоре лирика Георгия Иванова приобрела отчетливо апофатический характер.
Конечно, апофатические умонастроения чреваты соскальзыванием в лоно традиционного русского нигилизма, в сильной степени различимого в ивановской художественной рефлексии. Но и весь русский нигилизм едва ли не является оборотной, темной стороной православного апофатизма.
Апофатический дух «серебряного века» утверждал возможность безмерной свободы в интерпретации всего сущего на земле, в то же время не лишая художника надежды на несказанное величие его неосознанных импульсов и интенций, надежды на связь между трансцендентным и имманентным.
Характерно, что как раз в завершающие «серебряный век» годы С. Н. Булгаков публикует в периодике, а потом и отдельным изданием (1917) книгу «Свет невечерний», в основном посвященную теме «божественного Ничто», то есть «отрицательному богословию», апофатике. Умозрение символистов замешано на ней с самого начала: «…описать нам Его невозможно, / Трижды темная Тайна, хоть Он — ослепительный Свет. / Лишь скажи утвержденье, — оно уж, наверное, ложно, / Все реченья о Нем начинаются с возгласа „нет"». Так говорят мудрецы у Константина Бальмонта.
Ивановское «Сквозь пальцы видеть современность, / О самом главном — промолчать» — более чем в духе эпохи. Реминисценция, если не прямая цитата, восходящая к Владимиру Соловьеву, одному из решающих авторитетов всей культурной среды «серебряного века». Например, Федор Степун писал о «печальноликом» русском философе, «всю жизнь таинственно промолчавшем о самом главном». Напечатанная в парижских «Современных записках» (1936, кн. LXII), статья Степуна не могла не просматриваться Георгием Ивановым. Также и другая знаменитая ивановская строчка — «Творю из пустоты ненужные шедевры…» — есть любезный сердцу поэта парафраз из Льва Шестова, из его статьи о Чехове «Творчество из ничего». Мотив между прочим, еще и ходасевичевский: «И я творю из ничего…»
Во всем этом присутствует несомненная доля русского нигилизма. В данном случае имеющего глубокую апофатическую подоплеку. Потому что в «пустоте» есть для поэта и некоторый источник. Даже первоисточник, без которого поэзия не осуществляется.
На нигилизме, по замечанию И. П. Смирнова, замешано и первое открытое юному поэту de visu учение Георгия Чулкова, автора книги «О мистическом анархизме» (1906). Возможно, что и кадетский корпус с его дисциплиной Георгий Иванов бросил не без влияния текстов, прославлявших «путь к желанному безвластью». В корпусе затруднительно было освободиться от «всех обязательных норм вообще — моральных и религиозных», как предлагал Г. И. Чулков.
И все же не вызывает удивления, что «мистический анархист» Георгий Чулков с годами эволюционировал в сторону вполне ортодоксального православия, а поэт отчаяния Георгий Иванов написал о «вечном свете». Между русским нигилизмом и русской апофатикой нет существенного зазора. Перефразируя перефразированного И. П. Смирновым Достоевского, Георгия Иванова можно назвать «нигилистом в высшем смысле».[16]
Но вернемся к своим акмеистам.
Не акмеистические манифесты, а доклад Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанный в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год, был для Георгия Иванова литературным откровением. Символизм «я чту и люблю», подводил он итоги в письме к Роману Гулю в конце февраля 1956 года.
Это существенно: сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему, мэтру, а его антиподу, которому юный стихослагатель и представлен был, как помним, раньше…
То же самое утверждая о Блоке в поздние годы и Адамович: «…А мы с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев наш учитель и вожатый, а он».
Ситуация, выражающая дух эпохи: носителям этого духа измены казались содержательнее преданности, а состояние дружбы-вражды почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и все мы изменники…»
Не хочу сказать, что Георгий Иванов предал Гумилева или был ему плохим другом. Замечательно тут другое: установка на разрыв, мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы солью культуры. Этой солью насыщались и частные отношения.
Теоретическую платформу, как всегда — и как всегда, раньше других, — подвел в 1904 году Вячеслав Иванов: «Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же…» Ведь ненависть не есть «сущее». Различающим «сущее» и «мэон» ненависть — так, детский лепет.
Вот, например, Сергею Судейкину, живописцу, расписавшему «Бродячую собаку», случилось верифицировать свои чувства:
Сильнее ненавижу, чем люблю,
Но в ненависти нежность чую
И в душу темную чужую
Смотрю, как в милую свою.
Эти тонкости никем не воспринимались как откровение по одной простой причине: любой из поэтов «серебряного века» мыслил схоже. Судейкин поэтом не стал. Тем показательнее тематика, прежде всего отразившаяся в одном из немногих его стихотворных опытов.
Или вот Георгий Иванов, в то же время, в том же «Гиперборее»:
Отчаянною злостью
Перекося лицо,
Размахивая тростью,
Он вышел на крыльцо.
....................................
А мог бы быть счастливым,
Веселым болтуном,
Бесчинствовать за пивом.
Не зная об ином.
Стихотворение удачно озаглавлено «Осенний фантом». Единственное его содержание — описание бешенства «непризнанного поэта», противопоставленного решительно ничем его не задевшим «веселым болтунам», прозябающим, по выражению Блока, в «обывательской луже»:
И мчался он, со злостью
Намокший ус крутя, —
Расщепленною тростью
По лужам колотя.
Сверх-«я» Георгия Иванова оказался не Гумилев, а Блок с его «мало словесными книгами». День ото дня Георгия Иванова неудержимо тянуло — и в эмиграции затянуло – от суперсловесной лирики акмеизма в музыкальную стихию символизма в его блоковской модификации — с горьковатой рефлексией в духе Анненского. У Георгия Иванова, говоря словами блоковского доклада, «дело идет о том, о чем всякий художник мечтает, — „сказаться душой без слова", по выражению Фета…»[17]
На практике это означало, что слово в стихе сигнализировало о приближении к некоторым туманным областям сгущенного смысла более, чем указывало на определенную вещь. Поэт как «носитель ритма» устанавливал музыкальную связь («вносил в мир гармонию») между этими немногими колоссальными туманностями. Богатство или бедность лексики, ее затрудненность или облегченность теряли значение, так как все это, естественно, не было самоцелью. Львиная доля словарного запаса уходила на установление приемлемой в фонетическом (музыкальном) плане связи между оставшимся минимумом слов-символов, играюших роль «тяжелых звезд».
С годами все более скупой (не скудный!) словарь Георгия Иванова-поэта (в мемуарной прозе он был иным, знающим толк в чужом говоре писателем) оставил в небрежении «слово как таковое». Метафорические чудеса поэзии, цветущая сложить ее зрелых воплощений его уже не волновали. Зато трогала меланхолия увядания, «последняя простота» соприкосновения небытием: с несбывшимся или навсегда ушедшим.
Дни и недели — из года в год — Георгий Иванов, это избаловавшее себя русской хандрой и мировой поэзией брезгливое дитя «серебряного века», пребывал в лирических созерцаниях:
На западе желтели облака,
Легки, как на гравюре запыленной,
И отблеск серый на воде зеленой
От каждого ложился челнока.
.................................
Сходила ночь, блаженна и легка,
И сумрак золотой сгущался в синий,
И мне казалось: надпись по латыни
Сейчас украсит эти облака.
Это блаженство «нездешних вечеров» с лирой, настроенной по камертону вечерней зари, навеяно Георгию Иванову самой аурой тогдашней поэзии. Культура раскрывала свои древние тайны через вещее величие природы, и сам поэт мог идентифицировать себя, скажем, с Энеем, жить настроениями героя, провидящего разлуку с Троей — Петербургом. Ивановская надпись по латыни читалась по свиткам книжным, как в кузминском «Энее»:
И в запыленном золоте тумана
Звучит трубой лучистой «Pax romana».
Троя для Георгия Иванова, для Ирины Одоевцевой, для Мандельштама и Ахматовой — первообраз, иное, древнейшее наименование Петербурга. В восхищавшей Гумилева строчке Ирины Одоевцевой (ее потом присвоит себе Г. И.) «Построили и разорили Трою…» тягучий раскат многократно повторении звуков «р» — «о» — «и» походит на затихающий гул отдаленной битвы, а в сочетании с согласными «п» — «т» — «р» напоминает о Петербурге — Петрограде.
Ближайший друг Георгия Иванова той поры Георгий Адамович еще в 1919 году, начиная стихотворение строчками о Балтике, заканчивает его Троей: «Тогда от Балтийскою моря / Мы медленно отступали / <…> / И вдали голубое море /у подножия Трои билось». И через целую эпоху, в 1955 году, пишет Юрию Иваску: «Для меня в слове „Троя" столько всего, что само упоминание о ней — для меня поэзия».
В европейской литературе видение «гордого Илиона», навсегда разоренной Трои служило поводом для поэтических медитаций и художественных аллюзий с тех пор, как она осознала себя литературой. Как Эней у Вергилия, покинув Трою, превратил свою жизнь в подвиг самоотречения, так уехавшие в 1920-е годы на Запад петербургские мыслители и художники провозгласили за границей своим кредо переживания самые возвышенные: «Я не в изгнанье — я в посланье…» Эта дважды повторенная в «Лирической поэме» 1924—1926 годов строчка Нины Берберовой недаром — и постоянно — приписывалась одному из столпов русской диаспоры Мережковскому.
И пусть отплывшие по балтийским волнам «троянцы» нового Рима не основали, свою обреченность на судьбоносное скитальчество они ощутили раньше, чем это происходило с людьми культуры до них — в сходных исторических условиях. Петербург стал для них Троей еще в Петербурге.[18]
В годы красного террора увлечение тонкостью неявных художественных соответствий есть признак окончательного отвращения к современности. Но не есть, конечно, прерогатива Иванова с Кузминым. Всех перещеголял тут автор «Мелкого беса», выпустивший в 1922 году в Петрограде «русские бержереты» — сплошь про амуров:
Румяным утром Лиза, весела,
Проснувшись рано, в лес одна пошла.
Или:
В лугу паслись барашки,
Чуть веял ветерок.
Филис рвала ромашки,
Плела из них венок!
И все же (при всей корпоративной умышленности) попытка преодоления исторической жизни средствами одного лишь «нового трепета» — предмет особых индивидуальных забот и отчасти само содержание лирики Георгия Иванова. Не только пореволюционного.
В культурологическом плане его и на самом деле можно сравнить с Теофилем Готье, напечатавшим первый сборник стихотворений о любви и захватывающих прелестях вещного мира в разгар Июльской революции 1830 года и переиздавшим его в 1832-м — во время холеры. По его заветам, «в часы всеобщей смуты мира» следовало быть олимпийцем на манер Гете.
Гумилев, выпустивший в 1914 году переведенные им «Эмали и камеи» Готье, несомненно, провоцировал своих друзей на подобное отношение к бурям века.
Если посмотреть на даты написания процитированных стихотворений русских поэтов, то поразишься: от надмирных созерцаний их не отвратила ни мировая война, ни Февральская революция, ни октябрьский переворот, ни военный коммунизм, ни, наконец, 33-й купон на гроб — неотъемлемая составная часть карточек, выданных несентиментальными большевиками оставшемуся в живых населению Петрограда.
А у нашего поэта все одно: «Эоловой арфой вздыхает печаль…» — 1921 год, конец «серебряного века».
В огромное окно с чудесной высоты
Я море наблюдал…
(«Над морем северным холодный запад гас…»)
Высота поэзии казалась Георгию Иванову в ту пору «чудесной» для любых времен. Осипу Мандельштаму, назвавшему, вслед за Блоком, эту высоту «страшной», он внять не захотел принципиально. То есть слово «страшный» окрашено было для него романтическим ореолом, говорило не о «страхе», а о жизненном «подвиге» во имя поэзии. Едва ли не последние слова, написанные им на родине — в сентябре 1922 года, — в качестве вступительной заметки к «Письмам о русской поэзии» Николая Гумилева, были о Поэзии как «о подвиге, высшем из дел, доступных человеку». И что бы там потом ни говорили вслед уехавшему поэту его былые литературные знакомцы, и стихи и статьи расстрелянного поэта собрал и издал именно Георгий Иванов, а не они.
На «страшную высоту» «высшее дело» вознесло Георгия Иванова уже в эмиграции. В краях, где все, в том числе все свое, было «не то». «…Читателей у нас нет, Родины нет, влиять мы ни на что не можем», — писал поэт.
Лишь оставленный 26 сентября 1922 года за кормой парохода Петрополь годами насылал из тумана живительные тютчевско-мандельштамовские образы: «…в то же время самый простодушный из нас „блажен", „заживо пьет бессмертие" и не только вправе, — обязан глядеть на мир со „страшной высоты", как дух на смертных; <…> ключи страдания и величия России даны эмигрантской литературе…»
Не правда ли, удивительно это услышать от человека, пять революционных лет прожившего в Петрограде неважным советским обывателем?
Но были, были в ивановской гипнотической заторможенности и прямое достоинство, и честь: ничего вокруг не замечать, не приноравливать перо на службу властям, не тратить на них ни вдохновения, ни злости. Да, это позиция поэта , а не психопатический аутизм.
Келейная привычка отвыкания от жизни научила поэта хладнокровно держаться на дистанции от жизни советской.
Право, это великолепно:
Я разленился. Я могу часами
Следить за перелетом ветерка
И проплывающие облака
Воображать большими парусами.
(«Глядит печаль огромными глазами…»)
1920 год…
К счастью-несчастью, стихи Георгия Иванова выражали историческое время в заведомо поэтическом, отраженном свете. В них, как в фокусе, сошлись психологически очень существенные линии русского культурного сознания, и в них же очень мало сколько-нибудь достоверной, конкретной информации, живительных для исторического взгляда на эпоху подробностей.
Да и какие тут могут быть подробности, кроме сомнительных подробностей конца?
До судной поры не пуская в стихи, видел Георгий Иванов этот безысходный распад «державного атома» не хуже иных политиков. И, когда представилась тому свободная возможность, рассказал о нем в гипертрофированных, но достоверных подробностях. Писавшиеся в начале 1930-х годов очерки из истории царствования Николая II он завершает куда как выразительной сценой, эпилогом, мгновенно переносящим действие с палубы императорской яхты «Полярная звезда» в ее трюм. В предшествующем эпилогу абзаце рассказывается о «приятном и успокоительном» путешествии на этой яхте вдоль берегов Финского залива императорской четы в сопровождении «честолюбивой Ани»: «…Цель скрыта в тумане. Она станет ясной позже… спустя тринадцать лет».
И вот канули эти тринадцать серебряных лет — и для поэзии и для «честолюбивой Ани»:
«Схваченная во время бегства в Финляндию, измученная, растерзанная Вырубова, лежа в кишащем вшами трюме, всю ночь слышит споры пьяных матросов — кому и как прикончить „царскую наперсницу" и придется ли рубить труп пополам, чтобы протиснуть в люк. По дикой насмешке судьбы — это трюм той самой „Полярной звезды", где началась ее близость с царицей. Понимает ли Вырубова хоть теперь, к какой страшной цели она стремилась, увлекая за собой царицу, царя и Россию?»
Очерки Георгия Иванова при его жизни в книгу собраны не были, вроде бы и не завершены… Но благодаря неожиданному финалу в них проявился смысловой рифмой заданный внутренний сюжет: так наспех, грязно, кроваво оборвалась сама русская история, ее умопомрачительный Петербургский период.
В стихах об этом скажется еще короче:
Веревка, пуля, каторжный рассвет,
Над тем, чему названья в мире нет.
(«Россия счастие. Россия свет…»)
Известна фраза Георгия Иванова, сказанная в кронштадтские дни: «Я с радостью отдал бы все свои стихи, только бы они победили» И это не была интимная обмолвка, продиктованная разыгравшимся воображением. Вот что он сам пишет через тридцать лет — о собственной причастности (под началом Гумилева) к петроградской «Боевой организации» 1921 года: «Я был и участником злощастного — и дурацкого — Таганцевского заговора — из-за которого он погиб. Если меня не арестовали, то только потому, что я был в „десятке" Гумилева, а он — в отличие от большинства других, в частности самого Таганцева, — не назвал ни одного имени».
Между тем и арестован Георгий Иванов тоже был — как раз после Кронштадтского мятежа. До сих пор не совсем ясны причины этого ареста. Сам поэт выдвигал версию бытовую: за посещение «нелегальной» столовой! Захватив власть, большевики пресекали любое частное предпринимательство, и поэт за одно лишь пользование рыночными услугами отправился на Шпалерную. Понадобились усилия Александра Блока и других известных деятелей культуры, чтобы освободить его (вместе с несколькими другими писателями) из ЧК.
Непосредственный участник и свидетель событий Н. М. Волковыский так рассказывает об этой истории:
«Блок в кабинете крупного петербургского чекиста Озолина. Александр Александрович — один из трех делегатов от литературных организаций. Хлопочет об освобождении целой группы писателей, арестованных Чекой и сидящих в тюрьмах. <…> Время было тревожное и опасное — только что было сломлено кронштадтское восстание <…>. Озолин проявил особый интерес к личности и поэтическому творчеству Георгия Иванова. Он сообщил как-то вскользь, что „следит за поэзией, интересуется ею, но Георгия Иванова не читал". Тут же оказывается, что имя поэта ему очень даже хорошо известно — и по „Аполлону", и по выступлениям в Доме искусств…» И дальше идет весьма впечатляющая сцена, едва ли не наталкивающая на сравнение с известным разговором Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Блок «порой ничего не отвечал, если вопрос не был непосредственно к нему… смотрел себе под ноги на ковер. И лишь на вопрос Озолина:
– Скажите, Александр Александрович, Георгий Иванов — талантливый человек? — ответил с едва дрожащей на губах улыбкой:
– Талантливый? Мы с ним разных направлений: я — символист, он — акмеист. Это мне чужое. Но должен признать, что он – человек даровитый».
Никто, кажется, из людей «серебряного века» не мог тогда постичь или не хотел себе в этом признаться: все они для большевиков были на одно лицо, одним миром мазаны. Все скопом заносились в списки — с проставленными галочками: этого в пропагандистских целях использовать стоит, прочие вовсе ни к чему. Те, что под галочкой, сами и теоретизировали — на злобу умного дня.
Приведу один характерный пример, связанный с попыткой создания в 1922 году литературной газеты «Ирида». В данном контексте он уместен по причине частого упоминания в программной статье этого издания имени Георгия Иванова. Заголовок ее тоже характерен: «Литературные клише». Подписана статья инициалами Б. и О. Имена тут как раз и не важны. Важна развиваемая в статье концепция:
«Модернисты очень твердо, ничуть не хуже шестидесятников знали, что надо делать уважающему себя человеку: надо прежде всего любить красивые предметы. <…>
Всякая идея имеет своих мучеников. Были мученики от нигилизма, появились мученики и от эстетизма.
Мученик от эстетизма должен был, по крайней мере литературно, окружить себя урнами, ландшафтами, камеями, сердоликами, кисетами, севрскими чашками, бабушкиными часами, сафьяновыми тетрадями, кушетками, разбитыми статуями и в этом антураже слушать музыку Гретри, исполняемую на клавесинах и виолах, или же читать „Опасные связи" и „Тысячу и одну ночь" во французском переводе Мардюса. <…>
Икона тем отличается от живого лица, что она всегда недвижна и неизменна, и нельзя ставить в упрек ходячей иконе от эстетизма, что она повторяет самое себя до бесконечности. <…>
Какой-нибудь Георгий Иванов как однажды загримировался 18-ти летнего мальчика, слушающего рожки и созерцающего закаты и собачьи мавзолеи, так и должен оставаться им до конца дней своих, и как жестоки и несправедливы те, которые упрекают его, зачем он не растет, не развивается, как будто может расти тот, в ком все живое уже вытравлено. Единственное, что он мог бы сделать, — это переменить маску.
Антиквары ликовали, торговля их шла бойко, но слабые гибли.
Все поэты вдруг стали на одно лицо — и стало очень легко писать стихи да и романы. <…>
Средний читатель, жаждущий усадеб, адмиралтейских игл и царскосельских парков, <…> нашел в стихах Ахматовой хорошее руководство, чем ему нужно любоваться и как ему надо чувствовать. <…>
Они все смотрят на мир одними глазами.
– „Синий ворот у смуглой шеи", — сказал когда-то Кузмин.
– „И шеи над рубашкой синей неизъяснимый поворот", – вторит за ним Георгий Иванов.
– „Я не знала, как хрупко горло под синим воротником", – подхватывает Ахматова. <..:>
Если перемешать их стихи, то не разобрать, где кончается Георгий Иванов и где начинается Ахматова.
Создается этакая коллективная личность и бродит по свету — и всякий прячет за ней свое лицо.
Личность эта всегда одинакова, но проэцируется она на разных экранах. <…>
Предок у всех все-таки один — светлая личность с нечесаными волосами, молящаяся на Молешота и режущая лягушек, похожая точка в точку на тысячу других точно таких же безликих личностей. То было монашество действующее — человек механизировался в делании неизвестно нужного или ненужного, заранее предписанного дела.
Это монашество созерцательное — человек растворяется в созерцании красивых предметов. Внешне круг этих предметов разнообразен, на самом же деле строго ограничен.
По существу совершенно одно и то же».