4
4
«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов.
О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..»
Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… Тогда
Стихи и звезды остаются,
А остальное — все равно!
(«Туман. Передо мной дорога…»)
Настолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Изреченное для Георгия Иванова — ничье. Или — Божье. Потому что сама речь — ничья, Божья. Существенно лишь, в каком культурном пространстве она звучит.
Та несомненная для Георгия Иванова область, в которой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», не принадлежит ни одному из авторов, но из нее черпают все.
Эта эстетика внушалась Иннокентием Анненским, выражавшим ее с немного манерной упоенностью авгура, продекламировавшего в «Моем стихе»:
Я не знаю, кто он, чей он,
Знаю только, что не мой, —
Ночью был он мне навеян,
Солнцем будет взят домой.
Какие бы Георгий Иванов в юности ни писал стихи, из каких бы «цехов поэзии» ни вышел, важно его подспудное отношение к поэзии — с первого шага благоговейное, как к субстанции неуничтожимой.
В чужих стихах Георгий Иванов искал и ценил крупицы идеального пратекста, с наслаждением давал им по-новому сверкать и звучать в собственных строфах.
Георгий Иванов — один из самых цитатных поэтов в одну с самых цитатных литературных эпох. Более, чем сам факт, поразительно здесь то, что это свойство не скрадывало, а усиливало лирическую суггестивность его стихов.
Поэт принадлежит стихам, а не стихи поэту. Они такое же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря – длятся, под знаком вечности. У них, уверяет Георгий Иванов: «Нет новизны. Есть мера». Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой моралью. «У вечности, — свидетельствует Мандельштам, — ворует всякий».
В стихах Георгия Иванова есть ощущение неповторимости жизни, но и впрямь нет ощущения ее новизны. Чем дальше, тем очевиднее лишаются они и положительных примет цивилизованного существования, — не говорю уж о приметах технического и социального прогресса. Дитя культуры, с цивилизацией Георгий Иванов не в ладах. Рознь и единение масс — явно не ивановская тема. Поэт жил «с ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя», как написано в произведении, являющемся, по мнению Ирины Одоевцевой, «ключом ко всем его стихам».
К живой жизни поэт не шутя испытывал временами какое– то омерзение. Ничего своего в ней у него не было. Подобно ребенку, своими поэт считал чужие подарки. С ними ему было хорошо.
Ходасевич утверждал в 1937 году: «…Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности». Однако при всей ущербности, говорит он далее, «в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как «непогрешимый вкус». Ключ верный, но его еще нужно повернуть. И критик делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко развито, сама собой возникает поэзия, а за поэзией сама собой начинается личность поэта».
Не желая того, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может – высший, комплимент: то, что возникает само собой при безукоризненном вкусе, называется гармонией — лучшим доказательством неповрежденной органической природы дарования, какою бы личность поэта ни казалась, да и ни была на самом деле. В том-то и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои стихи.
В личности его не одному Ходасевичу могла чудиться незавершенность, брезгливая нереализованность. Так оно и было, если не брать в расчет главное — его лирику.
Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия.
И уж конечно, ту же самую неполноту бытия почти физически ощущал наиболее тонкий критик Георгия Иванова — Ходасевич.
Неполнота бытия — это в первую очередь неполнота собственного бытия. Все, что угодно, можно вообразить о Ходасевиче, но благоухающе полнокровной его поэзию не назовешь. То, что он так проникновенно распознал в своем противнике, он носил и в себе.
Современный исследователь И. Г. Вишневецкий пишет, ставя Георгия Иванова в ряд «центонных» поэтов: «Излишне объяснять, что и Лотреамон, и Георгий Иванов <…> заимствовали не по недостатку воображения, а совершенно предумышленно, сознавая свою маргинальную роль в литературном процессе и играя на принципиальной известности и понятности читателю цитируемых образцов — превращая таким образом конвенционально знакомое в чужое , в материал для выявления собственного альтернативного стиля». Лотреамона русский поэт ценил, но создание «альтернативного стиля» — это ему было глубоко чуждо. Именно свой стиль он понимал как мейнстрим. Собственную «маргинальность» он переживал не по отношению к «литературному процессу», а по отношению к воображаемому, навсегда утраченному идеальному тексту. Переживание экзистенциальное: жизнь не поддается лирическому преображению вся, во всей своей призрачной целостности.
Сознание Георгия Иванова экзистенциально — в полном и прямом значении понятия, обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом» и продемонстрированного Достоевским в «Записках из подполья». Поэт считал себя человеком, самой судьбой, «роком» освобожденным и освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное, рутинное существование на земле и тяготеющей над этим существованием.[29] Трудно утверждать, что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что, подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла человеческого пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос, — это несомненно.
Освобождение было для Георгия Иванова возможно лишь как крушение. История этому убеждению способствовала: после Петербурга, после России «серебряный век» на глазах превращался в серебряную ветошь. Лирическое «я» идентифицировало себя — «в пустоте, в немоте». В эмиграции.
Вне России упоительный страх свободы открылся Георгию Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был «единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Мнение, разделяемое самим поэтом. «И еще поразило меня, в частности, — писал он своему конфиденту 20 октября 1955 года, — Ваше замечание о моем экзистенциализме, <…> кажущееся мне не только абсолютно правильным, но и очевидным».
Гуль говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического освещения. Такого рода экзистенциализм — следствие все того же глубокого апофатико-нигилистического отношения к миру, свойственного русскому романтическому художнику. О нем опять приходится говорить словами Блока: «При всей страсти к событиям, в мире ему не хватало событий; и события перенеслись во внутренний мир…»
И тут, если это неясно априори, нужно все-таки подчеркнуть амбивалентность уподобления Георгия Иванова Блоку: в 1910-е годы оба поэта существовали в одной романтической среде и системе, но на разных полюсах. Полюс Блока молодому автору «Горницы» был попросту недоступен. Что и удерживало его на противоположном. «Для меня это была „игра" — только этим, увы, всю жизнь и занимался», — сетует на свой эстетизм Георгий Иванов перед смертью. А о своей поэзии Петербургского периода отзывается и того проще: «И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря».
Утрированно точное представление о противоположении полюсов дает случайный мемуарист (Леонид Борисов): «Георгий Иванов в присутствии Блока заявил однажды, что поэзия представляет собой забаву, искусство веселое и приятное. Блок заметил на это:
— Н-да. Не за это ли убили Пушкина и Лермонтова?»
Сцена, несомненно, правдивая. Но упускающая контекст духовной жизни обоих поэтов: Блока, за самим собой числившего опровергаемую им эстетическую ересь, и Георгия Иванова, увлеченно играющего еретика.
Молодой Георгий Иванов бередил в Блоке блоковское же, провоцируя его привести решающее доказательство того, что и сам желал услышать как оправдание предначертанного пути.
Гуль сравнивает мироощущение поэта со взглядами Сартра.
Много ближе Сартра Георгию Иванову во Франции был Жорж Батай, с которым он коротко сошелся в 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего — Льва Шестова. «Внутренний опыт» Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, конечно, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.
«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «ничто» входит поэт во внеличностный контекст похищенной у Вечности мировой поэзии.
Вернемся поэтому к мандельштамовской «цитате-цикаде», к его вытекающей из «тоски по мировой культуре» лирической обреченности:
И снова скальд чужую песню сложит
И, как свою, ее произнесет.
Разумеется, и Мандельштам тут не первооткрыватель: то, что он выдавал за акмеизм, есть рефлексия «серебряного века» на платонизм и христианизированный неоплатонизм. Никуда, кроме как к праисточникам, к миру априорно данных идей она вести не могла. Новаторство в том и состояло, чтобы, презрев лежащее рядом, близкое, найти недосягаемо дальнее:
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
Цель — перебирая звено за звеном, ухватиться за «кусок вечности». Проще говоря — найти цитату. Совсем не об одном Вячеславе Иванове есть основание сказать так, как говорит о нем его исследователь А. Е. Барзах: «Иванов относится к цитате не как к ссылке, но как к некоей сущности, зафиксированной данным словосочетанием; оно становится „вечным" и как бы уже ничьим, связь с произведением, из которого оно извлечено, практически утрачивается: поэт прошлого не приобрел, но узрел его».
По утверждению о. Павла Флоренского, «все имеет свое тайное значение, двойное существование , и иную эмпирическую сущность».
В парижские годы Георгий Иванов к людям русского религиозно-философского ренессанса начала века оказался ближе, чем в петербургские. В особенности был в курсе «узрений» старших и чтимых им Мережковских.
В культуре «серебряного века» истина не фиксирована — она в раскате повторов, в отзвуке идеальных причин, в их «мере» (ключевое для эстетики Георгия Иванова слово). Право быть цитатным дано поэту силою вещей.
Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в кавычки, упрощает и размывает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же есть преодоленный на мгновение дуализм сознания, она являет себя нематериально и внеличностно. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на неиспользованный смысл.
«Мысли возникают от сочетания слов », — пишет поэт о своем сочинительстве. Животворящая реальность для него — немолчный океан издревле окружающей человека речи. Поэту все равно, употребляет он слова свои или чужие: важен внутренний настрой души, способствующий лучшему выражению изначальной интуиции о Слове.
В русской лирике — это лермонтовский путь.
Известные выражения и мысли звучат в строфах позднего Георгия Иванова проще и горше, чем в источниках, из которых они заимствованы. Как никакая другая, его поэзия подтверждает весомость слов, сказанных Мандельштамом об Анненском:
«…Иннокентий Анненский уже явил пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».
Продемонстрируем ход ивановского рассуждения, отвергающего право собственности в искусстве ради продления немеркнущего смысла:
Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,
В холод Парижа, сутулый, больной…
«Бедные люди» — пример тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.
(«Все представляю в блаженном тумане я…»)
Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым).
Каких только авторов взыскующий вкус Георгия Иванова не подвергал вивисекции! Вот, например, Зинаида Гиппиус, ее поэт считал «умнейшей из женщин». Она и стихи начала писать раньше, и известностью как поэт пользовалась тоже немалой. Ее строчки из «Зеркал повсюду» 1922 года «у всех на устах»:
Друг друга они повторяли.
Друг друга они отражали…
Ну, и как тут было из этого вяло убаюкивающего повтора, из этой жеманной тавтологии не извлечь близкой сердцу — в сердце же и пребывающей — поэтической мысли? Удержать себя Георгий Иванов, слава богу, не смог:
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
«Пепел» Георгия Иванова — это ведь тоже не просто пепел. Это символ преображения, реинкарнация. «Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут», — передает он в «Петербургских зимах» слова Блока и озаряется ими. И Блок тоже озарен — Фетом: «Там человек сгорел».
И на другой полюс со всеми своими сияниями Георгий Иванов вознесся тоже не раньше Гиппиус, выпустившей под соответствующим титулом стихотворный сборник «Зеркала» в 1938 году. Вполне вероятно, что и она в свою очередь вдохновлялась иными стихами Георгия Иванова, преображая их с верой в «сиянье Слова», в то, «что на земле других сияний нет».
В равной степени Георгий Иванов не церемонился и с противниками, с тем же Ходасевичем. Например, в 1929 году, вскоре после начала литературной войны с ним, он печатает в «Последних новостях», главной газете эмиграции, а потом включает в состав «Роз» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» — нескрываемое и принципиальное переложение стихотворения «В заботах каждого дня…» — из «Путем зерна».
Уличавшие Георгия Иванова за этот «плагиат» Владимир Вейдле и сам Ходасевич забыли об одной тонкости: оба стихотворения имеют несомненный источник — фетовское «Измучен жизнью, коварством надежды…». Его строчки «И днем и ночью смежаю я вежды / И как-то странно порой прозреваю» резонируют в равной мере и у того и у другого поэта (у Георгия Иванова, пожалуй, сильнее). При этом сам Фет исходит из Шопенгауэра, а еще дальше тема ведет к мистическим представлениям о внутренних озарениях и божественных основаниях бытия души, что близко поэтической интуиции позднего Георгия Иванова без всякой оглядки на Ходасевича.
Факта нецеремонного обращения с чужой собственностью Георгий Иванов никогда не отрицал. Но и не объяснял.
Между собой и другими поэтами он усматривал разность.
28 января 1929 года В. Н. Бунина заносит в дневник такое суждение Георгия Иванова о Ходасевиче: «…Умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты он ничего не понимает». Ровно через полгода, 20 июня 1929 года, поэт публикует в «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…». Ибо сам он в своих стихах постигает «то, / Что выше пониманья» (венчающий стихотворение «Лунатик в пустоту глядит…» знак недоступного его оппоненту предела).
По наблюдениям В. Ф. Маркова, в поздних стихах обоих поэтов их несходство выражено доминирующими образами движения — «полета» у Георгия Иванова и «падения» у Ходасевича. Это так же верно, как и то, что автору «Портрета без сходства» было не меньше автора «Европейской ночи» ведомо, куда «погибшее счастье летит», чем людские полеты завершаются:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу…
Так все и летело, пока ивановский «Посмертный дневник» не лег рядом с ходасевичевским «Некрополем».
От смерти не спасает, но создает иллюзию от нее отдаления уход в прошлое, в ностальгию. Повышенный градус реминисцентности поздних стихов Георгия Иванова сигнализирует о мере авторского пассеизма. Отдавать предпочтение цитате — это тоже способ жить прошлым. М. Л. Гаспаров, засвидетельствовавший у Георгия Иванова «уклон в томную ностальгию», прав. Подоплека тут все же более серьезная, чем обычная в таких случаях психическая расслабленность. Речь не идет о простом соблазне сопоставления сегодняшнего и канувшего. «Не жалуюсь на судьбу — в Сов. России, разумеется, сгнил бы на Соловках, но к эмиграции привыкнуть не могу, органически чужд», — пишет он 8 августа 1955 года Роману Гулю.
Самое известное из стихотворений Георгия Иванова с «уклоном в томную ностальгию» — «Эмалевый крестик в петлице…» — по сюжету не больше чем умилительная картинка с изображением царской семьи. И все же это описание несчетное количество раз воспроизведенной старой фотографической открытки, этот давно знакомый по ранним стихам поэта экфрасис — одно из лучших стихотворений Георгия Иванова, своего рода «нерукотворное клише», образцовый пример ностальгического жанра:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
В послевоенной Франции у Георгия Иванова остаются только последние желания, только последние слова. Он знает: все слетевшее в гибельную минуту с языка — значительно. Любые обходные пути или рациональные ухищрения обреченного — бесполезны, пошлы, смешны, наконец. «Если надо объяснять, то не надо объяснять» — приведем тут кстати еще один любимый поэтом афоризм Григория Ландау (философ выразился чуть иначе: «Если близкому человеку надо объяснять, то — не надо объяснять», но поэт это выражение постоянно употреблял в приведенной нами редакции).
Перед смертью не надышишься и не наговоришься. Когда вечность при дверях, человечнее говорить о пустяках. Свобода выбора в необратимой беде — это свобода выбора последнего, невыдуманного слова. В отличие от Ходасевича, Георгий Иванов никогда бы не захотел свой «предсмертный стон облечь в отчетливую оду». «Какие красивые у тебя ножки», — вот что сорвалось с его уст перед смертью — в адрес жены.
Одоевцева, очень многое недоговаривая в своих милейших мемуарах, назвала Георгия Иванова «баловнем судьбы». Нужно договорить: он был баловнем судьбы в ее бесчеловечных лапах.
При высокой оценке его стихов известнейшими писателями русского зарубежья слава популярного поэта его миновала. Вот характерный пример. Младший современник Георгия Иванова поэт Владимир Смоленский, находившийся по отношению к старшему, говоря словами Г. П. Федотова из статьи 1942 года «О парижской поэзии», «в той же линии <…>, но много подальше», «был безусловно самым популярным поэтом послевоенного времени в Париже. Когда он выступал в Русской консерватории, большой зал был всегда полон, иногда и переполнен». И тот же мемуарист (К. Д. Померанцев) свидетельствует о Георгии Иванове: «Последний вечер в 1956 году в малом зале Русской консерватории в Париже, где он читал свои стихи не собрал даже сорока человек!»
И Померанцев и Смоленский знали истинную цену стихам Георгия Иванова. Смоленский, например, был уверен, что когда-нибудь весь «Портрет без сходства» русские люди будут заучивать наизусть.
Увы, автору этой книги подобные оценки при жизни не пригодились.