4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Любил ли он что-нибудь? Об этом затруднительно говорить читая его ранние стихи, тронутые не любовным чувством, но преизбытком любований и легких пристрастий. Поэт блуждал среди «эстетических объектов», заметно пренебрегая живой жизнью. «Почва (ее нет)», — утверждал о себе юный стихотворец в письме к Скалдину из виленского имения, в котором, кроме почвы, мало что можно было узреть.

Основные примеры собственно любовной лирики Георгия Иванова относятся к годам эмиграции и в этом жанре являют собой изумительные образцы элегической тонкости, косвенности в выражении чувства к женщине — и, что совершенно замечательно, — к жене, Ирине Одоевцевой:

Ты не расслышала, а я не повторил.

Был Петербург, апрель, закатный час,

Сиянье, волны, каменные львы…

И ветерок с Невы

Договорил за нас.

Встреча с Ириной Одоевцевой, может быть, вообще единственное лирическое потрясение в его жизни, оказавшееся светлым и прямо отразившееся в его стихах. Оно особенно значимо в судьбе Георгия Иванова, если не упускать из виду того гомоэротического фона, что проступает в его ранней лирике, лирике поэта из «круга Кузмина».

Вот с чего все началось в 1921 году:

И разве мог бы я, о, посуди сама,

В твои глаза взглянуть и не сойти с ума?

(«Не о любви прошу, не о весне пою…»)

Любовь Георгия Иванова вряд ли имеет Дантову силу двигать «солнце и светила». Но по Дантову аду она бы его провела. Не думаю, что странствия русских поэтов в XX веке покажутся потомкам менее впечатляющими.

К движению поздних ивановских лирических сюжетов любовь причастна, можно сказать, апофатически: поэт в отчаянии оттого, сколь мало остается в мире предметов, ее достойных, от того, что, назвав ее по имени, мы от нее отказываемся. Даже собственную глубокую привязанность к жене Георгий Иванов склонен описывать как ирреальность, как «сон во сне». Отчаяние он ценит в себе как чувство священное, свидетельствующее о незащищенной чистоте лирического дара. Одни элементарные, нечувствительные блики жизни раскрепощают его чувства — именно своей элементарностью и нечувствительностью: рыжая подзаборная трава, бледный месяц на фоне весенних черных веток, зеленеющая во льду бутылка вина… В поздних стихах булыжник у Георгия Иванова сшибает милые его сердцу райские звезды. Своеволие понятное — следствие культурной идиосинкразии, заболевания характерного для художников «серебряного века» и начавшегося у Георгия Иванова с акмеистического опрощения, с пышного томления «о ветре, соснах и волне морской».

Кто только из русских художников не приходил к идее писать помелом! Георгий Иванов, чуть ли не единственный из опростившихся модернистов начала века, обратил это стремление в поэзию, не осуществил его буквально.

Своим именем Георгий Иванов называет любовь лишь в редкие минуты забывания себя в абсурдном, ненужном мире; речь у него идет скорее об отказе от прошлых, неважных к этому миру претензий, чем о любви. «Я люблю безнадежный покой…» — начинает он недолгий перечень, тут же завершая его сладостным отречением:

Тишину безымянных могил.

Все банальности «Песен без слов»,

То, что Анненский жадно любил.

То, чего не терпел Гумилев.

Возвращаясь к «Песням без слов», к самой возможности «сказаться душой без слова», обозначим избранные места из русского лексикона, которым отдал предпочтение «первый поэт эмиграции», ее «королевич», как запоздало называли его в русском зарубежье. Вот те словарные гнезда, вокруг которых ласточкой вьется ивановская пронзительная мелодия: «розы», «звезды», «небо», «заря», «покой», «отчаянье», «река», «лодка» «ветерок», «голос», «музыка», «закат», «сиянье», «Россия», «ад» Главное из них — «сиянье». И оно же синонимично «отчаянью», легко уступит ему место в любой из строф. Но точно так же сильно встречное движение: весь ивановский нигилизм прочерчен и перечеркнут его любовью. «Сиянье» для поэта и «ка­тастрофа» и «торжество»: «И душа провалится в сиянье / Катастрофы или торжества» («Я не стал ни лучше и ни хуже…»). Характерно, что в ранних стихах поэта слово это практически отсутствует (встречается не больше двух-трех раз).

«Всякое стихотворение, — размышлял Блок, — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь».

Это звон бубенцов издалека,

Это тройки широкий разбег,

Это черная музыка Блока

На сияющий падает снег.

Вот что такое для Георгия Иванова Россия в ее поэтическом выражении. Россия, которой нет. И Блок, которого нет.

В апофатически воссиявшей блоковской России еще отчетливее, чем у Блока, зазвучала у Георгия Иванова гипнотическая кабацкая струна. Вот и приведенная строфа — вариация на тему романса Александра Кусикова. Да еще с добавочной эмоциональной нагрузкой в последней строке стихотворения — «Над засыпанной снегом судьбой». Она отсылает к особенно популярному в эмиграции романсу на слова Филарета Чернова «Замело тебя снегом, Россия…», исполнявшемуся Надеждой Плевицкой.

Символизм воспринят и пережит Георгием Ивановым со снижающей, горькой — безысходной, более чем трагической — поправкой. Достоинство виделось в том, чтобы, притерпевшись к жизни, не сойти от нее с ума.

«Ты — одинокий обладатель клада, — уверял собратьев Блок, — но рядом есть еще знающие об этом кладе <…>. Отсюда — мы: немногие знающие, символисты».

Да, чувствовал Георгий Иванов, я — «одинокий обладатель»… Но рядом уже нет знающих, они лишь были . Их «тайное знание» наглядным образом никому не помогло. Добавляя горечи, сути это не меняло.

Все это было, было, было.

Все это было, будет, бу… —

с наслаждением понижал до бемольного тона Георгий Иванов блоковскую интонацию, буквально повторяя начало его стихотворения 1909 года «Все это было, было, было…».

Будущее нарочито обрывалось. За «тайным знанием» не воспоследовало главного — положительного тайного действия. Блок ставил на него — против цивилизации.

И для Георгия Иванова цивилизация была врагом жестоким. Не видно, чтобы автор «Распада атома» уклонялся где-нибудь от аттестации, данной ему Блоком как поэту, «зарезанному цивилизацией, зарезанному без крови, что ужаснее <…> всех кровавых зрелищ этого века».

Блок был зарезан абстракцией еще более нечувствительной — русской утопией. Хороня цивилизацию, он не догадался об одном: из ее пепла что-нибудь доброе возникнет скорее, чем из рассеивающего этот пепел ветра. И пепел цивилизации тоже может стучать в поэтическое сердце. Именно такого рода восприимчивостью обладал автор «Роз».

Основной мотив этой ивановской — «лучшей книги во всей вообще русской поэзии тридцатых годов» (Юрий Терапиано) — исчезновение. И ее название — метонимическая перекличка с выпущенными десятилетием раньше в Петрограде «Садами» (также название первого собрания стихотворений «Лампада» — метонимический образ более ранней «Горницы»).

«Сады» теперь пусты, и розы в них — срезаны. О земной жизни в «Розах» узнаешь по внеземным отражениям. Над победителями и побежденными — над всеми равно — торжествует музыкальный внеличностный эфир. Сюжетные движения в стихах воздушны, физические неосязаемы:

Синий вечер, тихий ветер

И (целуя руки эти)

В небе, розовом до края, —

Догорая, умирая…

Соблазнительно, но опрометчиво увидеть в этой строфе обычное метафорическое описание угасающего любовного чувства Скобки не раскрываются. В скобках остается искусству безразличный опрощенный смысл, обмылок земного счастья. Начиная с «Роз» поэзия сознательно выносится Георгием Ивановым за сферу реально осязаемого. О существующем она говорит как об утраченном, являет собой апофеоз утраченного. К полуденному свету ей не пробиться. Поэзия не спасает, сама являясь эманацией распада. Ее оправдание в том, что гибнущие выше спасающихся, небеса — за ними. Эта безнадежная синонимичная глубине высота и есть среда обитания ивановского лирического воображения. В «Розах» реальность зеркально отражается только в нереальном и конечное обнаруживает себя в бесконечном:

В небе, розовом до края,

Тихо канув в сумрак томный,

Ничего, как жизнь, не зная,

Ничего, как смерть, не помня.

Как поэт Георгий Иванов остается верен русской и мировой романтической просодии. В данном случае, слегка вуалируя перифраз, он следует Анненскому, его «Тоске вагонной». Но земные путешествия в «Розах» окончены. Или не имеют земных целей и смысла:

Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья.

Сквозь звезды, и розы, и тьму,

На голос бессмысленно-сладкого пенья…

— И ты не поможешь ему.

Чей порыв сравнен с байроновским, в стихотворении не говорится. Это и не нужно, речь не о герое, ничего не совершающем, речь о переживании.

Греция — это Троя, Петербург с донесшимся из него «бесчисленно-сладким пеньем» Мандельштама, его «блаженным, бессмысленным словом» «сквозь звезды, и розы, и тьму…», всеми этими приметами «черного бархата советской ночи» из стихотворения «В Петербурге мы сойдемся снова…». С тем же интерьером, «платком надушенным», метонимически напоминающим об опере, что и у внимающего «хорам сладким Орфея» поэта, обещавшего встречу и оставшегося молиться в «ночи советской».

И если о себе можно сказать горестное «И не надо помогать», то здесь приходится признать еще более безнадежное: «И ты не поможешь ему».

Финал известен заранее и неотвратим. «С бесчеловечною судьбой какой же спор?» — заключит Георгий Иванов позже. Счастлив человек или несчастлив — значения не имеет: в любом случае он находится в шаге от бездны. Всегда. Фразе «Я живу» Георгий Иванов неизменно предпочитает фразу «Я еще живу». Земные измерения теряют в «Розах» значение и цену, на первый план выходит переживание иного порядка. Поэт призван передать драгоценное и неповторимое желание — последнее желание приговоренного к смерти . То есть состояние перед исчезновением :

Заметает быстро вьюга

Все, что в мире ты любил.

(«Теплый ветер веет с юга…»)

Сами обороты речи подчинены в «Розах» этой мысли (курсив мой. — А. А.):

Еще я вслушиваюсь в шум ветвей,

Еще люблю игру теней и света

Или:

Перед тем, как умереть,

Надо же глаза закрыть…

Георгий Иванов продолжает пользоваться наборной кассой словаря, составленного символистами, их фразеологией («Тихо канув в сумрак томный…»), но не для мифотворчества, а для выражения состояний экзистенциальных. Все его разговоры в тамбуре небытия «ничего не значат», ибо на земле «все навсегда потеряло значенье». На самом деле они «ничего не значат» с той точки зрения, что не ведут к спасению. Решающе много значит лишь то, что человек в подобной ситуации продолжает лепетать что-то лирическое. Этот лепет и есть поэзия .

Единственно к этому конечному прозябанию человека в мире автор «Роз» и испытывает нежные чувства. Слово «нежный» – главное слово этого сборника. Независимо от того, к кому или к чему оно приложено, оно держит тон, создает атмосферу элегического покоя — наперекор сюжету книги в целом. Оно и заворожило поэта на краю небытия, оно его и освободило:

И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид —

По синему царству эфира

Свободное сердце летит.

(«Закроешь глаза на мгновенье…»)

Георгий Иванов научился передавать русский колорит через воздушные очертания, глядеть на Россию с чудесно-страшной высоты:

Деревни голодные, степи бесплодные…

И лед твой не тронется —

Едва поднялось твое солнце холодное

И вот уже клонится.

(«Россия, Россия „рабоче-крестьянская"…»)

Ивановские розы срезаны для несуществующих надгробий. Россия для поэта — Китеж. Но не затонувший, а поднявшийся в небеса. Возвращение на оставленные им пространства вызывает мысль о гибели. И с той же вероятностью при мысли о гибели самопроизвольно возникают образы России:

Все какое-то русское —

(Улыбнись и нажми!)

Это облако узкое,

Словно лодка с детьми.

(« Синеватое облако…»)

«Русское» — это небывалое, ни с чем несоизмеримое… Но на то и свободное сердце поэта, чтобы достигать последних пределов и над ними возноситься. Не стоит ни обольщаться, ни трепетать: невыдуманные дерзость и отчаяние Георгия Иванова – эстетическая мера всех культурных вещей. Русский лирический опыт вписан в мировую окружность. То, что для одних актуально сегодня, для других будет актуально завтра. Потому что в скрытом виде существует в поэзии априори. Актуальность, можно сказать, априорное качество поэзии, ее экзистенция. Разве не прорывается сквозь все лирические стенания поэтов «серебряного века» вопль Катулла: почему так бывает — «Odi et amo» «Ненавижу и люблю»?

Лирика Георгия Иванова — гиперборейский отзвук этой латинской рефлексии.

Автор «Роз», может быть, даже буквально глядел всю жизнь за горизонт, в «те миры». Что он видел въяве, что воображал, а что ему пригрезилось — неважно. Важна сама установка, духов­ное усилие, жизнь, потраченная на вглядывание в зори и звезды.[22]

Это и есть русская поэзия как часть мировой. «И лживый блеск созвездий милых под черным шелком узнаю!» Для наших романтиков и глазки ветреных незнакомок — звезды.

«Черной музыкой» Блока Георгий Иванов был упоен до конца дней, «всему простив, со всем простясь».

Это так стихи сложились. Жизнь им всегда соответствует не вполне. Всему простить Георгий Иванов вряд ли смог и на смертном одре. А прощание… Прощание затянулось навсегда, он его сам пестовал.

Ходасевич в 1916 году, может быть, и не подозревал, насколько провидческими словами он заканчивает маленькую рецензию на «Вереск», книжку вряд ли интересовавшего его в ту пору поэта: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать».

Добрая встряска ждать себя не заставила — не одного Георгия Иванова, но и Ходасевича, и весь русский мир.