5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Поздние стихи Георгия Иванова — это изживание неизживаемой жизнью трагедии. В статье «О парижской поэзии», ссылаясь и на опыт Георгия Иванова, Георгий Федотов заострял вопрос так: «Беспочвенность — несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества — через гибель, через смерть?»

Очевидно, может — когда с земного поприща ты сходишь сам, а не оказываешься сброшенным в яму двуногими идеалистами. «Мы еще дышим — надолго ли? — блаженным воздухом свободы, хотя и отравлены человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли вообще? А если дышат, то пишут ли они стихи?»

Федотовская разработка темы, несомненно, сказывается в стихах Георгия Иванова. Его поэтическая формула тотальной беспочвенности существования в современном мире — едва ли не явный ее парафраз:

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

(«Так, занимаясь пустяками…»)

Беспочвенность Георгия Иванова — это и есть его почва. Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними связь более прочную, чем с соседями и сотрапезниками. «Сыновьям гармонии» изгнание не страшно:

Слепой Гомер и нынешний поэт.

Безвестный, обездоленный изгнаньем.

Хранят один — неугасимый! — свет.

Владеют тем же драгоценным знаньем.

(«Меняется прическа и костюм…»)

«Если бы нужно было сказать о поэзии Г. Иванова буквально в двух-трех словах, <…> мы бы сказали: это поэзия о внутреннем свете», — чеканно сформулировал Вадим Крейд.

Красиво, но в двух-трех, даже библейских, словах сказать о поэзии Георгия Иванова недостаточно. Христианский прообраз символики света остается в его стихах прообразом. Знал поэт одно, а чувствовал перманентно другое. Может быть, чуждое его природе, но — другое. «Два-три слова» Крейда не истина, а «воз­вышающий обман». Забывать «низкие истины», говоря о поэзии Георгия Иванова, это значит рассуждать о каком-то другом поэте. Кем-кем, а Аполлоном Майковым Георгий Иванов не был.

Вписываясь в благостную доктрину, суждение Крейда на деле является модификацией суждения Адамовича, ортодоксальным христианином никогда не слывшего. Изысканный друг и обходительный недруг писал о поэте в год его смерти: «…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет…»

Соглашаясь, что мысль звучит несколько общо, — кому из истинных творцов откажешь в свете, даже из неудачно о нем шутивших? — Адамович описывает свойства этого света в ледяном ивановском эфире, среду его распространения: «…тихое, таинственное немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается <…> человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти…».

Итак, неотъемлемый атрибут «сияний» в поэзии Георгия Иванова — «крушения». О чем Адамович и писал 28 июля 1961 года Юрию Иваску — немного времени спустя после смерти Друга: «Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна».

Глубокомысленность скользкая (этими «в каком-то смысле», «в чем-то», «где-то» статьи ведущего критика русской эмиграции полнятся — едва в них заходит речь о крупных величинах), но к определению сути творчества Георгия Иванова подводящая. И не косвенно, а — прямо. Да, поэзия Георгия Иванова настояна на ощущении человеческого ничтожества — перед лицом вселенского Ничто. Но не в своем ли ничтожестве человек способен постигать бесконечное бытие, озаряться «вечным светом»? И не потому ли В. Ф. Марков, например, определял ее прямо противоположным образом: доминирующее движение в стихах Георгия Иванова — полет.

Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек — зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем».

Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада?

Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно».

Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом — в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта — метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом.

В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта — высшая, последняя.

В этой антиномии — суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать — сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя».

Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя — презрен я сам…»

Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера».

Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек…

По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплет­ничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре.

Ну и получали в ответ — и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:

Я за войну, за интервенцию,

Я за царя, хоть мертвеца.

Российскую интеллигенцию

Я презираю до конца…

Разумеется, находились у Георгия Иванова об объекте «ненависти» и суждения противоположного характера. Да и знал он: кого-кого, а «российскую интеллигенцию» большевики уничтожили прежде всех, по убеждению, как мыслящую вне коллектива «единицу». Об этом упокоенном соотечественнике еще в 1931 году им было сказано (а теперь, в послевоенном чаду, «забыто»): «Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент", которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благородным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было».

Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»

Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности — ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода — между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда — шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все — важнее нас», — говорила Цветаева.

Выбирать — так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.

Многим поэтам — и Георгию Иванову в том числе — представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.

Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».

Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.