Зайдаль и Рыжая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Зайдаль и Рыжая

1

Готовился новый рывок вперед, навстречу Германии — очередное мощное наступление. Об этом еще не объявлялось в приказах, но предчувствие висело в сыром воздухе, назревало и вот-вот должно было прорваться огненными хвостами реактивных снарядов «катюш», заупокойным воем тяжелых «Иванов», неистовой дрожью артподготовки, ревом авиации, разрывающим нутро, контузиями, невероятными увечьями, открытыми, глухими, полостными, черепными, пустяковыми и смертельными ранениями… — подобраться, вгрызться, зацепиться, перемолоть-добить, закрепиться. И так пять-шесть раз, пять-шесть эшелонов, пять-шесть вражеских оборонительных линий, и не одними и теми же ротами, батальонами, а новыми, новыми, залатанными, подпертыми, усиленными, вздрюченными хриплыми окриками и громовыми приказами, и так до тех пор, пока не будет пробита дыра! На всю глубину оборонительных линий противника. Таков удел полков и дивизий прорыва — проложить путь, пробить лаз родному дяде, а самому… получить благодарность в приказе, присесть в только что захваченной у врага траншее, закурить и посчитать оставшихся в живых — а чего тут считать, вот они все сидят.

А потом четкий сигнал. Танковая армия! Вся! Корпуса, бригады, полки, наш отдельный батальон, мой маленький взвод — все полезут в этот проран, в дыру, чтобы добраться до противника, крушить его и гибнуть самим. Двигаться вперед до тех пор, пока целы еще хоть два-три танка и пока они не известят опустошенные окрестности черным дымом о своей кончине: «Я был тута!.. Вот он я весь…» — или белесой шапкой взрыва, когда башня летит, размахивая всеми тормашками, и падает на землю, проламывает ее с тупым хрюкающим звуком.

Только ведь даже победные эпохальные битвы чреваты маленькими, незаметными кровоизлияниями. Они, маленькие, тонут в великом торжественном шествии — ну какое дело миллиардной вселенной до какой-то там крохотной погасшей искорки?! О тех, кого не стало, тоскуют два-три близких друга, похоронная команда, состоящая из музыкантов (ведь еще копать, насыпать да ставить деревянную табличку). И потом уже, потом— мать, отец, жена, дети, навсегда и безутешно: получите-распишитесь — «погиб смертью храбрых в боях за честь и независимость…»

Обо всем этом не думаешь, но однажды оно накатывает само, и становится человеку худо. Или совсем невмоготу.

«Мать, потерявшая сына, никогда не заговорит языком победителя». Убивает и калечит на войне всех и всякого; и кто воюет, и кто не воюет, — не об этом речь. А воевать — это непрерывно и сознательно подвергать свою жизнь смертельной (обязательно смертельной!) опасности. Не одномоментно, не в порыве, не спасая в последний миг свою жизнь или воюя под взглядом высокого начальства… а непрерывно, повседневно угрожать врагу и наносить ему смертельный урон. Иначе это сделает он, твой враг.

Вот что такое воевать, а не присутствовать в прифронтовой полосе.

На третий день после того мрачного посещения, о котором слово впереди, в полуденный час пришел адъютант старший Василий Курнешов и с порога сказал:

— Сходи-ка в офицерскую землянку бронероты, там Зайдаль…

— Не пойду.

— Сходи! Зайдаль с катушек сошел.

Я подумал, что он там с кем-то схлестнулся, и спросил:

— С кем это он?

— Сам с собой, — ответил Василий. — И со своей рыжей.

Когда я вошел в землянку, Зайдаль плакал и ругался. Сидел на нарах, шинель внакидку, подобрал полы под себя и кутал ноги. Все постели были свернуты и лежали в изголовьях, светились чистые доски. Военфельдшер Валентин облокотился на бревенчатую стойку, в узком проходе вдоль стены теснились пять-шесть смущенных офицеров. Холод был погребной — землянку выстудили, а печка не топилась.

— … Друзья называется, — Зайдаль вытянул тонкий длинный палец и почти упер его в грудь командира броневзвода Савченко. — Вот хрен тебе кочерыжку! Не дам полуось! Кати на передних колесах. У-у-уберите вы эту рыжую тварь!.. Тварь!

Кто-то пытался убедить Зайдаля, что все это ему только кажется, что никакой рыжей здесь нет и в помине, а он всё нелепо шарил руками по воздуху там, где она ему мерещилась. Здоровенный простодушный комроты Пащенко даже присел на корточки и старался доказать своему помпотеху:

— Смотри, нема туточки ниякой бабы! Не дури, Зайдалька! Видкиля ей взяться?

Военфельдшер Валентин пронзительно, как гипнотизер, смотрел на Зайдаля и молчал. Потом решительно подошел ко мне и проговорил:

— Буйное помешательство на почве… — он еще больше понизил голос. — Ему кажется, что жена все время стоит тут. Он гонит ее, а она не уходит и даже лепит ему что-то тухлое. Типичный…

— Наконец-то пришел! — вскрикнул Зайдаль, как только заметил меня. — Скажи им!.. Слепые!.. Вот она, рыжая сволочь! Ну чего ты уставилась?.. Издевается! — Он снова заплакал. — Ради всего святого… у-убери!.. У-бе-ри ее!..

Надо было тут же что-то делать.

— А ну давай все отсюда. Уматывай! — скомандовал я своим товарищам (в других обстоятельствах они бы понесли меня так, что землянка рухнула бы, а тут покорно двинулись к выходу). — Ты чего застыл, ждешь особого приглашения? — и фельдшер, низко пригнув голову, тоже вышел.

Мы остались вроде бы один на один, если не считать рыжей, которая была для Зайдаля реальней, чем я.

— Ну вот! — проговорил он, вытирая ладонями слезы. — Видишь, она тебя тоже не слушается, — он вытянул руки в сторону пустого угла.

— Ты зачем пришла? — закричал я и кинулся в этот угол. — Сука!.. В лужу, стволы и расщелины!..

Я затеял борьбу с женщиной, которой не было, применял самые жесткие приемы и держал не менее увесистые ответные.

Внезапно я отлетел к самой двери и больно ударился о земляной выступ, словно меня действительно кинуло туда. На меня накатил раж, и я снова ринулся в рукопашную: старался скрутить ее, перепоясал руками, оторвал от земли, ощутил ее пружинистую силу, стараясь опрокинуть ее, потерял равновесие, или она подсекла, в падении рассадил скулу о стойку, прижал ее к столику, котелки с грохотом повалились на пол. Я угрожал, клялся придушить, уничто… (но я не собирался ее убивать).

Зайдаль всем корпусом подался вперед и следил за поединком.

Мы чуть не опрокинули железную печку — труба развалилась, и сажа летала в воздухе. Мои силы были на исходе (но и она стала сдавать), я изловчился, приподнял ее, дотащил до двери, заломил руку к затылку, вцепился в рыжую копну волос, ногой распахнул дверь, вышвырнул ее в ступенчатую траншею и кинулся следом.

Наверху стояли офицеры и фельдшер — на лицах догадка: «он спятил вслед за Зайдалем!». Посмотрел на руки — черные, но почему-то в крови. Какое же тогда лицо? Метнулся обратно в землянку, захлопнул за собой дверь и подпер ее спиной. Пот заливал глаза и солонил губы. Зайдаль сидел худой, всклокоченный, глаза светились боевыми огнями, словно сражался с ней он.

— Но ведь она опять ломится в дверь, — проговорил он.

Дверь действительно ходила ходуном, я уперся ногой в боковую стойку и сдерживал натиск.

— Как только ты уйдешь, она войдет и будет меня мучить, мучить! — приподнятое плечо, закинутая голова и чернота в обводах глаз, домиком ушли на высокий лоб брови — для него это было истинной пыткой.

— Не дам! — сказал я решительнее, чем следовало, в правой ладони обнаружил рукоятку вальтера, большой палец снял с предохранителя, левая рука передернула планку затвора.

Зайдаль смотрел уже с удивлением, его губы чуть скривились — он не верил, что у меня хватит духу все это кончить одним махом. Дуло пистолета глядело в потолок, палец лежал на спусковом крючке, я вышел из землянки. Видавшие виды офицеры шарахнулись, словно я мог пристрелить каждого из них. Не раздумывая, дважды выстрелил себе под ноги, в корневище старой сосны, и в промежутке между двумя выстрелами успел глянуть на ребят: мол, вот так, а что тут поделаешь.

— Бегом по постам, — скомандовал Пащенко, — предупредить караул — выстрелы случайные! — и сам побежал к штабу.

На какое-то мгновение показалось, что я и вправду убил ее: словно между корневищами лежала женщина, голова уперлась в ствол, а волосы рассыпались по вытоптанному снегу.

— Ты почему не пускал меня? — тихо спросил фельдшер.

— Заткнись!

Я вернулся в землянку.

— Ты ухлопал ее, — проговорил Зайдаль без тени сомнения.

— Поволокли к оврагу, — ответил я.

Его взгляд ушел в бесконечность.

— Ты настоящий друг, — пусто проговорил он вполне нормальным голосом. — Но ты же видел, ты знаешь… Она… Она такая женщина!.. Такая…

Тут я произнес уже черт знает что:

— Зайдаль, если она опять придет, позови меня. Я ее… Да так, что и на том свете будет покойницей.

— Ты настоящий… убийца… — спокойно проговорил Зайдаль. — Я недооценивал… — Он вроде бы совсем сник, обессилел, допустил фельдшера и дал сделать себе первый укол.

Офицеров бронероты расселили по другим землянкам, а там, где лежал Зайдаль, устроили тайный лазарет. Все знают и все молчат — вот что такое секретность у разведчиков. Пащенко соорудил график для своих офицеров и доверенных сержантов — поочередно дежурили возле Зайдаля круглые сутки. Он много пил — только воду, есть не хотел. В редкие минуты просветлений Зайдаль просил не отправлять его в госпиталь, обещал скоро выздороветь, благодарил, извинялся за доставленные хлопоты, покорно подставлялся под шприц с иглой и засыпал.

Страшное дело, когда столько может свалиться на одни плечи, на одну голову! Его семья была уничтожена фашистскими выродками в Минске, вся под корень, со стариками и малыми детьми — одиннадцать человек. Оставалась только жена.

2

Еще совсем недавно…

Двое шли по лесной заснеженной тропе прямо к моей землянке. Чуть впереди Василий Курнешов, следом Зайдаль Лейбович. В походке Курнешова чувствовалась строгая официальность (его хлебом не корми, только подай официальный момент), а Зайдаль разглядывал верхушки сосен. Через застекленное окно землянки (особое фронтовое пижонство, обычно окошко в землянке затягивали промасленной бумагой) я видел их, но выходить навстречу не стал.

Зайдаль уже два месяца жил со мной в этой землянке, но в последнее время между нами все чаще стали пробегать какие-то черные кошки.

Два голых топчана, большой круглый стол и тесаные, из-под топора, стены светились чистой белизной древесины с редкими смоляными потеками. В этой просторной землянке собирались по двенадцать-четырнадцать человек, и каждому находилось место если не на топчане, то на аккуратно распиленных чурках, а печь и хозяйственный отсек были отделены полуперегородкой. Для плацдарма на Висле это были настоящие хоромины, разведчики, большинство уральцы, как на подбор мастера, сооружая командирское жилье, они словно говорили: «Хочешь — завидуй, хочешь — плачь. А у нас вот так!»

И вот под двойным накатом этой землянки зрел нарыв особого рода: мы не ругались, делить нам вроде было нечего, по службе не сталкивались, друг в друге не нуждались, привязаны были друг к другу, а между тем говорили между собой все резче и резче. Я ругал себя за нетерпимость, но снова срывался и не мог понять, в чем причина. Отношения становились тягостными.

Раздался стук в дверь — Курнешов стучал, как дятел. Вошли и уселись на топчан против меня. Курнешов прямо под шапкой пригладил сивый пробор. Зайдаль сразу откинулся спиной на стенку. Он ушел из землянки вчера вечером, ничего не сказал и вот появился с понятым. Ему недавно исполнилось тридцать, он был на девять лет старше меня, да и во всей нашей компании он был старшим, Курнешов был года на три-четыре моложе Зайдаля.

— Больше жить здесь с тобой не буду, — заявил Зайдаль.

— А где?

— В общей офицерской бронероты.

— Там и без тебя теснота и духота.

— Здесь не лучше.

Это уже был вызов, у нас была чистая, просторная землянка.

Наступила томительная пауза.

— Давай выкладывай, — сказал я.

— Давно пора бы, — проговорил Зайдаль. — Что с тобой происходит? Я не понимаю, как тебя терпят твои подчиненные?

— А что им остается? — это уже сказал Курнешов.

— Ты разучился говорить с людьми по-человечески — все время рычишь на них. Кто ты такой? Что произошло?

— Война. Больше ничего. Все понемногу охреневаем. Я не исключение.

— Не все. Неправда… Кое-кто из них тебе в отцы годится. Руководить — ведь это не гнать в шею, а вести за руку. Ты слышишь? Ру-ко-во-дить! Взводный. Взводить. Слышишь слово? Вести вверх за собой, в гору, взводить на высоту — ввысь!

И чем больше я раздражался, тем спокойней становился Зайдаль. Я по всем статьям был неправ, но сдаваться не хотелось.

— Ну, кое-что понять можно, — продолжал Зайдаль. — Ты с восемнадцати лет командуешь людьми. А это само по себе скверно.

— Я не хотел быть офицером.

— Сам сказал — война. Тут ничего не поделаешь. Я просто на прощание просил бы тебя сразу после войны несколько лет не командовать людьми. Совсем!

— Не буду, — огрызнулся я. — Только еще дожить надо.

— Доживешь… — пообещал Зайдаль. — Ну дай слово, что после войны не будешь командовать людьми хотя бы два-три года. Вот при свидетеле дай слово.

— Даю.

— И то неплохо.

Так было.

А еще раньше, в одну из тихих ночей, Зайдаль говорил:

— После войны заберу тебя в Минск. Я покажу тебе, что такое жизнь. Мы будем создавать новый автомобиль, не какую-то там легковушку — мощную чудо-машину! Вездеход! Она уже вот тут. — Зайдаль показал на свою лохматую голову. — Вы все какие-то зашоренные. У меня такое впечатление, что живет в вас разве что одна тысячная того человека, над созданием которого так долго, так тщательно и великолепно трудилась природа. Ведь вам все до балды.

И он улыбался, улыбался так, будто он и есть природа. У него были то грустные, то, казалось, совсем темные, то вдруг просветленные, почти светло-серые глаза. Он откидывался на тесовую стену и подолгу смотрел на собеседника или мимо него.

— Чтобы создать человека, природе понадобилась вселенная (слово-то какое!) со всеми системами, галактиками, мирами, бесконечностями и еще более непостижимыми конечностями, а некоторые товарищи офицеры убеждены, что для того, чтобы создать человека, нужен топчан и баба. Мне жаль вас, гвардейцы!.. Как говорил профессор Роледер, стремитесь к познанию женщины. Притом, прошу поверить, это познание должно быть не разовым — вы же не гении! — это должен быть высокий альтруистический порыв. Самцы-затейники не в счет, они никогда не знали и не узнают тайного смысла любви. А я хочу, чтобы ты знал! Значит, я говорю: это процесс высокого бескорыстия. Поверим великим поэтам. Но тут у объекта, у женщины, разумеется, должна существовать познавательная субстанция, материал для познания. А то ведь бывает, что и познавать нечего — так, пустота. Значит как надо разбираться в женщинах, чтобы научиться выбирать! Это даже не наука, это искусство! Как говорил профессор Роледер (всегдашняя присказка Зайдаля), так вот, как говорил профессор Роледер, один из величайших знатоков любви и пола, в этом мире не существует ничего прекраснее, нет, не женщины — любви к ней… Когда-нибудь в жизни ты поймешь это, и тебе станет страшно.

— Страшно мне уже никогда не станет, — сказал я.

— А жаль, — посочувствовал Зайдаль. — И все-таки ты поймешь, что самое главное в жизни ты пропустил и это невосполнимо.

По-моему, цитаты из профессора Роледера он придумывал сам.

— Увы! Я не воин, — говорил Зайдаль. — Я на фронте потому, что мне стыдно было отираться в тылу. Я создатель автомобиля будущего, облаченный в погоны старшего техника-лейтенанта, и заодно могу возвращать к жизни машины, которые вы так великолепно умеете гробить.

Он подолгу молчал, но потом на него снова находил стих, и он говорил.

Так было.

Мы продолжали сидеть и мрачно смотреть друг на друга. Курнешов сохранял нейтралитет или видимость его. Но Зайдаль решил объясниться.

— В разведке с тобой тягаться трудно — спору нет. Можно даже подумать, что ты рожден специально для этого. А вышли на отдых — и ты маешься в лесу, ищешь, какое бы безобразие сотворить на удивление себе самому и на потеху товарищам. Тебе и в голову не приходит, что к другой жизни — настоящей — должно готовить себя. Иначе нет смысла в войне и победе.

— Выпить хотите? — предложил я от безысходности (как-никак от меня уходил друг).

— Выпить, конечно, можно. Можно? — спросил он у Василия, и тот кивнул. — Но жить с тобой в одной землянке все равно не стану.

Я полез под лежанку и достал литровую бутыль. Самогон был самый что ни на есть отвратительный. Они пили, морщились, ругали это пойло, обменивались репликами, словно меня здесь и не было. Мне надоело пустое и враждебное сидение, эта паршивая самогонка. Зайдаль это почувствовал и поднял палец:

— Теперь я должен сказать тебе самое главное, может быть, то, из-за чего все-таки пришел сюда.

— Давай.

— Война огнем прокаливает и очищает одних, но она же коптит и превращает в привидения других. Война не только убийством отвратительна — она плодит привидения на фронте и тем более в тылу. Я не хочу, чтобы ты попал в эту компанию. Убежден: таких, как ты сейчас, после победы перемелет первыми. Ты не только необуздан — это куда ни шло, — но начинаешь мнить себя чуть ли не центром вселенной. Если ты не поймешь, что надо быть готовым ко всему — здесь, сейчас, а не потом! — литым, подкованным на все четыре копыта, с огромным запасом прочности, там после победы тебе покажут такую кузькину мать, что никакие ордена тебя не прикроют и не спасут.

— А тебя что же, все это не коснется?

— Не знаю, — он задумался. — Коснется, обязательно коснется. Но, мне кажется, в меньшей степени. И не сломит… Кроме всего прочего и высокопарного война рождает и подлецов, и беззащитных — я постараюсь выйти из нее ни тем, ни другим. И мне бы не хотелось, чтобы ты вышел из нее беззащитным или — упаси и помилуй — подлецом.

По-моему, он сказал почти все, что хотел. Терять друга ой как не хотелось. Хотелось верить, что как-нибудь все образуется. Но… пусть будет как будет. Пусть время станет судьей и советчиком. Мне захотелось поскорее остаться одному и через застекленное окно под потолком землянки смотреть на верхушки скрипучих сосен.

Они ушли. В лесу стояли густые сумерки.

3

Еще теплой осенью, когда первые бои на Висленском плацдарме стали угасать и подвижные части были оттянуты в леса, подальше от переднего края, внезапно объявили противохимическую готовность. Противогазы давно порастеряли, повыбрасывали или приспособили для чего-нибудь. Ругались, путали свои с чужими, выменивали, писали акты и докладные. Начхим батальона впервые за всю войну почувствовал себя при деле: инструктировал, проверял, потел, бегал по лесу и даже разъезжал в коляске мотоцикла, которого раньше ему никто не давал.

В штаб вызвали трех офицеров. Никаких разговоров, никаких распоряжений. Усадили в кузов «доджа» и повезли в сопровождении кряжистого особиста Бориса Борисыча по кличке Бобо. Ехали в тыл по направлению к Висле. Бобо все время поглядывал на часы и елозил на переднем сиденье, а мы отбивали зады и спины в открытом кузове. Впервые на задание нас вывозил уполномоченный. Странно. Уже решили, что везут в глубокий тыл за Вислу, но машина круто свернула по лесной дороге влево. Дважды останавливали какие-то таинственные патрули, но проверяли документы только у сопровождающего. Перед выездом на опушку автоматчик с флажком указал съезд, машина остановилась. Мы выпрыгнули из кузова. Дальше метров триста нас вели по открытому полю. Небольшая группа людей виднелась возле ложбины и создавала окружение фигуре высокого ранга. Позднее увидели, что в самой ложбине на земле сидят около сорока офицеров. Бобо проурчал что-то командное и, косолапя, припустил бегом к стоящей в отдалении группе старших офицеров. Откозырял так, что жилы чуть не полопались, что-то доложил и побежал к нам. Вернулся мокрый, лицо в пунцовых пятнах, еле дышит.

— Разрешите спросить? — униженно промямлил один из офицеров.

— Ну-у…

— Вы там от натуги чего лишнего не сказали? А то нам отсюда послышалось…

Бобо только отмахнулся.

— Ты язык-то попридержи, — еле справляясь с одышкой, выговорил он. — Тихо подойти! Не здороваясь сесть на землю!

— А дышать можно? — осведомился другой.

— Курить нельзя! — вспомнил Бобо.

Мы спустились в ложбинку и присели, подобрав ноги. Офицеры действительно не курили, и почти никто не разговаривал. Отыскивали среди сидящих знакомых и подмигивали, кивая друг другу. Небольшая группа старших офицеров подошла и присела у края полукружья. В отдалении остались только двое — костистый, прямой, в безукоризненно ладном и, главное, не в полевом, а в повседневном маршальском облачении командующий фронтом. Он двинулся к сбору в сопровождении худого, как жердь, высокого старшего лейтенанта, который отличался от всех присутствующих тем, что на его гимнастерке справа был только гвардейский значок и больше никаких наград. Несмотря на сутуловатость, строен, хорош собой, небольшие усики. Маршал остановился и долго рассматривал не сидящих на траве, а линию горизонта, козырек его фуражки был плотно надвинут на глаза. Потом коротко кивнул: мол, здрасте.

— Товарищи офицеры! — сухо проговорил маршал. — Здесь собран костяк разведки фронта. Так что… — помолчал, — враг сделал все, чтобы не дать нам выйти на Вислинский плацдарм. Мы его расширили и сделали Сандомирским. Немецкое командование дало клятву своему фюреру и народу нас за Вислу не пускать. Мы находимся за Вислой и отбили все контратаки. Теперь они стягивают сюда свои химические части и хотят залить нас газом. (Вот тут всем стало неуютно.) Как ответить им — это уж наша забота! Есть сведения, что сюда прибыл Адольф Гитлер. Он приказал своему командованию вышвырнуть нас с плацдарма, опрокинуть в Вислу или умереть самим. Я думаю, пусть лучше умрут… — Маршал чуть отступил в сторону и прошелся, глядя поверх голов. — А теперь с вами будет говорить старший лейтенант.

Гвардеец с усиками сразу удивил нас: он снял пилотку, поправил хорошо подстриженные волосы, улыбнулся, непринужденно кивнул маршалу и заложил длинные худые руки за спину. Стоял, чуть покачиваясь на каблуках, и рассматривал сидящих на траве офицеров, словно запоминал.

— Вы профессионалы, — сказал он тихо, — и поймете меня сразу. Газ, которым располагает противник, особый. Его пропускают наши противогазы. (Ни хрена себе сообщеньице!) По достоверным данным, к наступлению они еще не готовы, так что в нашем распоряжении пять-шесть суток. Предварительные распоряжения разведотделы и ваши штабы уже получили. Дело за малым: вы все должны этой ночью не позднее четырех ноль-ноль выйти в поиск. Форма поиска — по вашему личному усмотрению. Цель одна— принести новый немецкий противогаз. Тому, кто принесет новый противогаз, — орден Ленина вне зависимости от сложности операции (маршал Конев кивком подтвердил). Рекомендую в побочные дела не ввязываться. И в случае, если противогаз будет у вас в руках, ничего не жалеть, — он начал прогуливаться. — Еще один совет, извините, приказ: секретность особая! Не только там, но, главное, тут, у нас в частях. Ну вот, желаю вам всем успеха, стопроцентной трезвости (тут по рядам сидящих прошел легкий шорох понимания) и каждому по ордену. Всё. Вопросы есть?

Вопросов не было. Маршал был невозмутим. Полковник, сидевший справа, скомандовал:

— Группы разводить в порядке расписания. Первая группа, встать! Шагом марш!

Выводить на передний край мою поисковую группу было поручено Василию Курнешову, и Зайдаль стал упрашивать командира батальона разрешить ему выехать вместе с группой. Придумывал причины технического порядка. Просьба была малооправданна — комбат удивился, пожал плечами, но разрешил.

Мы вышли на опушку бурого подлеска. Лес сзади только условно можно было так назвать: после осенних боев за плацдарм в нем не осталось ни одного живого дерева. Торчали голые, ободранные, черные, заостренные к небу стволы. И ни одной ветки, ни единого листика — как после пожарища. Казалось, никогда не зазеленеют эти опаленные хлысты. Туман полосами висел в воздухе. Луна была необходима, но луны не было. Где-то рядом притаились дозоры охранения. Тишина, мрак. Даже осветительных ракет не было. Внутри тумана лежала измученная дивизиями и корпусами, изуродованная ничейная полоса (ее по ошибке называют нейтральной).

— В рост не стоять! Разговорчики! — тихо распоряжался Курнешов.

И все-таки Зайдаль оттащил меня в сторону, прилег на бок, подпер голову рукой и сказал:

— Ты там давай шуруй, дело есть дело, но только прошу, без фейерверков. Помни, я тебя здесь жду. Вот так жду!..

Я ответил:

— Вас понял. Сиди не высовывайся. Пиши письма своей рыжей. От меня привет.

Мы ушли — четверо в маскхалатах, начиненные оружием и жестким «надо!». Туман принял нас, ничейная полоса тоже.

Это важно, когда тебя ждут. Славно, когда после запредельной маеты тебя в условном месте ждет не уполномоченный со своими тухлыми вопросами, а друг и приятель. «Э-э-э! Да чего там» — тискают, щупают, хлопают по плечу, кормят. Без этого ожидания война была бы одним убийством и слякотью.

А Зайдаль даже не хлопал, не тискал, сидел себе на корточках, упершись спиной в земляной скос траншеи, смотрел вверх, тер ладонями небритое лицо.

— Ну, так! Ушли. Пришли. Да еще ценную жестянку приволокли. Жизнь! — Он был счастлив. — А ну быстро отсюда — чтоб духу нашего здесь не было!

Активная разведка велась днем и ночью по всему переднему краю и в глубину. К исходу четвертых суток разведгруппы разными способами раздобыли четырнадцать немецких противогазов! Но все противогазы ничем не отличались от тех, что были у противника раньше. А вот орден Ленина получил худой высокий старший лейтенант с усиками и гвардейским значком. Тот самый, что нас инструктировал. Позднее, на разборе операции, он был при орденских планках, с погонами полковника, так же улыбался, но только не раскачивался на каблуках. Он похвалил разведчиков, шутил, посмеивался. Рассказал, что нового противогаза тоже не достал, зато кое о чем дознался: никакого нового противогаза у фашистов не существует, а вот новый газ есть.

Там, за тридцать пять километров от линии фронта, ему удалось проникнуть в химическое управление группы bойсk противника и раздобыть пачку дополнительных тампонов к обычному немецкому противогазу. Эти тампоны химические спецслужбы вермахта могли развезти по частям и раздать в последние полтора-два часа перед газовой атакой. Вот был бы номер!.. Но и наши не зевали: когда мы вернулись в расположение батальона со своим дурацким противогазом, то не узнали леса, откуда ушли. Полки химзащиты вторглись в промежутки между частями и стояли впритык. Артиллерия была снабжена какими-то новыми снарядами. Все, даже старшие офицеры, ходили с противогазами на боку. Поговаривали, что немцы довели до нашего сведения: дескать, если наши «катюши» не перестанут свирепствовать на плацдарме, они применят газ. Наши как-то умудрились сообщить противнику: если примените газ, мы применим газы из всех «катюш», а союзники довели до сведения немецкого командования, что без всяких «если» зальют всю Германию газами по завязку. Враг дрогнул и начал демонстративно оттаскивать свои химические части от линии фронта, а вскоре и наши полки химзащиты ушли за Вислу в тыл. Вот такая история произошла на Вислинском плацдарме.

А потом сидели в землянке и отмечали благополучное возвращение. Пили мрачно. И когда стало ясно, что дальше будет только хуже и скоро собраться с мыслями мало кому удастся, Зайдаль встал и сказал:

— Праведная рать и забулдыги, скоро вы опять пойдете в бой, — в его голосе были горечь и неотвратимость, — и снова наше содружество поредеет…

— Типун тебе на язык! — крикнул кто-то и ударил кулаком по столу.

— Невежливо… — заметил Курнешов.

— Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось четверо, — буднично заметил Зайдаль.

— Ладно, — сказал я, — не будем препираться кто следующий? Здесь одна у всех привилегия — каждый может туда без очереди. И чтобы за столом вновь сошлись все до одного, а Зайдаль прочел бы нам свою новую проповедь!

— Согласен, — кивнул Зайдаль. — Объявляю тезисы: победитель не получает ничего! Потому что нет награды выше, чем сама победа. Любая другая награда хоть малость, хоть чуть-чуть умаляет подлинную ценность победы. Вы поколение, хлебнувшее побед. Вы дети победы! Прошу вас, просто заклинаю: потрудитесь, подумайте, постарайтесь, чтобы ни одного из вас не раздавил ни военный угар, ни послевоенная опохмель. Прошу вас — не сгиньте! Это говорю вам я, гвардии старший техник-лейтенант Лейбович, создатель невиданного автомобиля будущего, ваш доброжелатель…

Мы любили его.

Так было.

4

После ссоры, или уж не знаю, как назвать наш разлад, Зайдаль и я не встречались несколько дней. Видели друг друга издали. Но оба прилагали усилия к тому, чтоб не встречаться лоб в лоб.

В канун того дня, когда Зайдаль сошел с катушек, он неожиданно появился на пороге моей землянки. В лесу стояла послеобеденная тишина, неподалеку рубили дрова. Пришел, сел и говорит:

— Вот и жены у меня нет… — глаза пустые, как ничейная полоса.

— Как это нет?..

Судя по фотографии, она была женщина решительная, даже атакующая, с крупными чертами лица — пышная копна волос и некий общий вызов. «Не просто рыжая, — говорил Зайдаль. — Ты понимаешь — пламенная женщина! Жаль, что не принято фотографироваться в рост. У нее стать — литая фигура!.. Как она ходит!»

На фотографии она не казалась мне красивой, ну разве что волосы — действительно копна, да если еще представить их огненно-рыжими… Если верить Зайдалю — а в таких делах надо верить, — это была неповторимая, невиданная женщина! (А где они, повторимые? И отсюда, из фронтовой землянки, все женщины невиданные.) Я верил. Он говорил о ней всегда по-новому, никогда не повторялся. Он говорил о ней, как говорят о женщинах чужих, далеких материков, как говорят о женщинах неведомых, загадочных островов, как, наверное, когда-то говорили о богинях. Богиня работала в Москве, в латвийском постпредстве.

Зайдаль сидел на топчане и держал в руке несколько листков, исписанных размашистым, но ровным почерком. Он никогда не читал нам писем жены, а только иногда пересказывал. Не стал читать и на этот раз. По условному семейному коду, который у них был тщательно разработан, жена сообщала ему, что это письмо последнее: ее забрасывают в Ригу (ее родной город).

Судя по времени написания письма и его содержанию, Рига в это время все еще была у немцев, а она почему-то вроде бы прощалась с Зайдалем. Что-то здесь было не так. Может быть, письмо сильно задержалось? Ведь теперь Рига освобождена — еще 13 октября! С тех пор прошло больше двух месяцев. Все это лихорадочно прокручивалось в моей голове и не связывалось. А что, если она оставила это письмо кому-то на крайний случай, и когда все произошло, тот, другой, отправил его по адресу?.. Тогда это уже не письмо, а похоронка…

Но Зайдаль говорил сейчас совсем о другом. Или, вернее, у него произошел какой-то сдвиг в ощущении времени.

— Как они смеют? — спрашивал пустоту Зайдаль. — Зачем они ее туда посылают?.. Она такая заметная! У нее волосы светятся даже в темноте и видны за километр. Ее же так много людей знает в этом городе. Там ее убьют. Сразу.

Он говорил так, словно все это еще не произошло, а только могло произойти, словно сам не был офицером разведывательного батальона. Ведь для нас хождение в тыл врага было делом не простым, но нормальным. Мы всегда волновались за тех, кто уходил туда, но всегда ждали и надеялись, и часто надежды наши оправдывались. Зайдаль сам лазил в ничейную полосу, возился с моторами под самым носом у противника и по ночам вытаскивал оттуда подбитые машины. Возразить ему мне было не под силу и успокоить нечем. Я только предложил:

— Может, переберешься обратно?

— Нет-нет, — поспешно ответил он, тяжело поднялся, вышел и не закрыл за собой дверь (землянка выстуживается мгновенно). Он ушел не по вытоптанной тропе, а напрямик, петляя между деревьями.

Зайдаль мерил жизнь двумя измерениями — любовью и смертью. Война для него находилась где-то посередине и была промежутком. А для нас она была всей жизнью — мы еще не верили в собственную смерть и не знали, что такое любовь.

Он пролежал в землянке одиннадцать дней. Вышел— его ветер качает. Осунулся, небрит, шинель не застегнута, хлястик висит на одной пуговице. Ему словно хребет перешибло. Я ждал, когда он заговорит со мной: хотел узнать, помнит ли он хотя бы, как я стрелял в его рыжую женщину. Но он молчал.

— Зайдаль, ведь мы со дня на день двинемся вперед. У тебя с машинами все в порядке? — спросил я.

— Почти… Знаешь, как только мы двинемся, меня убьют, — сказал он спокойно.

— Не свисти. Впереди пол-Польши и целая Германия!

— Ты муфту сцепления где-нибудь достать не мог бы?

— Какую муфту?

— У твоего друга из шестьдесят третьей бригады, у Нерославского, стоит разбитый бронетранспортер. Сам видел. Наверняка муфта осталась. Выменяй на что-нибудь. Мне муфта сцепления нужна. Кстати, куда это он запропастился? Не знаешь?

В окно землянки сквозь деревья пробился пылающий закат. А там, выше самых высоких деревьев, гулял поднебесный ветер, рвал и растягивал в тонкие нити облака.

Уже на пороге Зайдаль оглянулся.

— Как только двинемся вперед, мне — крышка, — сказал он.

Так было.

Если считать — а я непрерывно считал — от дня освобождения города Риги, от 13 октября, прошло без малого три месяца. За эти без малого три месяца Зайдаль не получил ни строчки, ни весточки, а мы все это время простояли на одном месте, и почта работала исправно. Всему этому можно было найти только одно объяснение — ее больше нет.

Что это он так неожиданно вспомнил о Зорьке Нерославском?

Муфту сцепления для неисправного бронетранспортера мы ему и так достали. А вот о своей любимой рыжей женщине он не заговорил ни разу.

Предновогодняя кутерьма укорачивала дни. В самый неподходящий момент рабочего часа примчался на своем трофейном мотоцикле Нерославский, мой однокашник по военному училищу, вид у него был такой, словно ему только что удалось вырваться из душегубки: глаза как бильярдные шары в атаке, небритый, чего раньше не бывало, без головного убора, густые волосы торчат во все стороны, одежки нараспашку, даже комбинезон не застегнут от самой ширинки… И не поздоровался…

… Вестибюль клуба военного училища был плотно увешан наглядной агитацией. Кажется, уже шел ноябрь 1941 года. В толчее и сутолоке множества абитуриентов и снующих между ними порученцев с бумагами ко мне подошла женщина. Лет ей было за сорок, уже чуть седоватая, из тех, которых почти не осталось, грациозная, с особым чувством покоя и достоинства. Она назвалась Надеждой Николаевной и спросила: «А тебя как зовут?» Провела ладонью по моей щеке, получилось это у нее очень нежно. А потом сразу попросила познакомиться с ее сыном и позвала его: «Зорька, подойди к нам». С чуть толстоватым мягким носом, губастый, как сытый крупный кутенок хорошей породы, он поздоровался со мной, словно не руку, а лапу дал. «Вы постарайтесь не терять друг друга из виду. Мне кажется, что вы сойдетесь…» Надежда Николаевна держала нас обоих за руки. «А мы уже сошлись», — сразу сказал он вполне доброжелательно и засмеялся.

И вот мы вместе отправились на войну и собирались воевать там с лютым врагом, но пока сами еще не знали, как это делается. С того часа мы действительно надолго с ним не расставались. Нас разводило и сводило снова. И в военном училище очутились вместе, и в танковый корпус хоть и разными путями, а попали оба (но это уже по сговору). Он был начальником связи батальона в танковой бригаде, и наши теперь уже боевые пути-дороги непрестанно пересекались, а как только мы выходили из боя или откатывались на отдых, на пополнение, мы тут же искали друг друга и находили. Мы никогда не задумывались, кем мы приходимся друг другу, но окружающие считали нас закадычными друзьями.

Нерославский сидел в седле тяжелого трофейного мотоцикла как-то боком и нетерпеливо ерзал:

— Ты как там будешь? — крикнул он издали. — Долго?.. Очень нужно!

Зорька привез письмо от своей жены.

Мы всегда звали его так, как еще тогда, давным-давно, на сборном пункте в клубе называла его мама, — Зорька.

… Он и Соня поженились в конце сорок третьего года, когда Нерославский ездил в московскую командировку. А влюбились они друг в друга еще в школе. В холодной военной Москве она стала его женой. Правда, за три дня до этого события он чуть не женился на ее подруге. «Но это было какое-то тыловое недоразумение, — рассказывал он и сконфуженно улыбался. — Эта подруга сказала, что Соня укатила в эвакуацию, а она-де только и делает в Москве, что ждет меня на предмет осуществления несбыточной мечты…» Но Сонечка почувствовала что-то неладное, или кто-то сообщил ей, она прибежала от своей двоюродной тетки, ничего не стала выяснять, взяла его за руку и увела к себе (ее родители действительно были в эвакуации).

Соня и Зорька были созданы друг для друга, как принято говорить в мечтательной молодости, и не они решали, кому за кого выходить, все это, казалось, было решено давным-давно за них и без них, а им оставалось только упасть друг другу в объятия и постараться как можно дольше не отпускать свою любовь. По крайней мере, до тех пор, пока не отнимут. Они так и сделали. Они не отпускали один другого ни на минуту… Правда, по причине обоюдной невинности и совершенного невежества Зорька и Сонечка поначалу целые сутки не могли толком разобраться и определить, что же такое муж и жена в первую брачную ночь… Было много недоразумений, излишние порывы темперамента, и каждый винил только себя. Зато когда разобрались, трое суток не могли оторваться друг от друга, забыли о завтраках, обедах, ужинах и, попросту говоря, не вылезали из постели (спасибо майору, помпотеху бригады, за глубину сочувствия и проникновение в суть обстоятельств — ведь в командировке он был его прямым и единственным начальником). А вот по истечении четырех или пяти суток (тут постоянно присутствовал какой-то арифметический сбой) обнаружилось, что с мужем случилось что-то страшное… Испугались до полусмерти… Казалось, произошло непоправимое!.. Еще через сутки он очутился в кабинете знаменитого врача, приятеля его отца. Профессор быстро разобрался в симптомах внезапной болезни и назначил сокрушительное лечение: пять суток спать молодоженам порознь, и не меньше, а то на всю жизнь!.. Да-да… И обязательно принимать пищу три раза в день, желательно побольше и калорийную. «Беда-горе!.. Увы, нам, увы! Мне осталось всего пять суток!..» — прошелестел муж-фронтовик. Профессор пошел на уступку и переназначил: четверо суток, но стопроцентный карантин. А когда эти проклятые четверо суток прошли точно по часам, то осталась всего одна ночь, которую они опять провели вместе до одури, до затмения, до… Вот и все, вот и вся супружеская жизнь. По дням, по часам.

Сонечка писала Зорьке: «Москва дает сразу по два, а то и по три салюта в один вечер. Так что мы уже не на все ходим». Вот тебе раз! Знали бы они, во что обходится каждый этот московский салют!

Она ему писала, что собирается встретить новый, 1945 год в какой-то замечательной компании архитекторов на даче под Москвой.

— Запах Победы! — Зорька орет и размахивает длинными руками. — Всё! Всё! Знаю я эти дачи с молодыми архитекторами! — Даже не орет, а беснуется, это вообще не он, кто-то совсем другой. Это война через него прошла и изгаляется предельной пошлостью и возмутительной ревностью.

— Хватит! Перестань! — это уже я ему. — Ну чего тут особенного? Ну встретит весело Новый год! Какого черта? Окунись головой в снег и очухайся. Тебе потом самому стыдно будет. Опомнись, ты же из Тургеневых! Ты же потомок!

— Да, — сразу согласился он и добавил: — По материнской линии. Но знаешь, у меня внутри сегодня и все последнее время что-то не так… Ералаш..

Ведь это о нем говорил Зайдаль: «Воинство, вы посмотрите на Зорьку Нерославского — он среди нас отмечен избранностью. Он, может быть, один среди вашего общества знает, что такое настоящая, вовремя выкованная любовь! Завидуйте ему черной завистью! Смотрите ему в глаза: там сверкают звезды мира. И неспроста он всегда сияет, как будто каждый день в его душе праздник. Завидуйте ему и учитесь, архаровцы».

Я поехал проводить его до развилки дороги. Он сел за руль и на первом же крутом повороте перевернул мотоцикл, да так, что меня накрыло коляской, чуть шею не свернуло — вот оба и врезались в сугроб. Лежали и не смеялись, как бывало прежде. Накатывал, накатил и накрыл нас сумрак тяжелых предчувствий. В канун Нового года на плацдарме валил жесткий рассыпчатый снег.

Я бы, наверное, всего этого не рассказывал, если бы в моем представлении это не имело прямого отношения к истории Зайдаля и его жены. С каждым новым победным днем что-то совсем новое и доселе неизвестное надвигалось на нас. Каждый день ощутимо приближал победу, и мерили мы ее километрами пройденного с боями пути. Было это невиданной радостью, несбыточным счастьем само по себе. Но ощущение мчащегося навстречу последнего дня войны не было исчерпывающим: каждый час боя приближал не только победу, но и тот день, когда придется встретиться лицом к лицу с реальной, обыкновенной, нормальной жизнью — без войны, с мирной жизнью. А мы к ней не были готовы. Мы даже толком не знали, что это такое. Если хотите, то «бесстрашное воинство» боялось мирной жизни. Вот почему постепенно мы начинали догадываться, о какой угрозе говорил нам Зайдаль, какую мину замедленного действия он нам предрекал. Он один заставлял нас думать о будущей мирной жизни как об очередном испытании.

В новогоднюю ночь Зайдаль крепко спал. Я постоял возле его постели. Что-то неспроста в последнее время он все чаще вспоминает Нерославского. Постоял-постоял и пошел восвояси.

6

— Заменить можно все — нельзя заменить человека, — говорил он. — Исчезновение близкого человека— это пропасть, проран в мироздании, его ничем не заполнить.

Напротив меня опять сидел Зайдаль.

Я насторожился и готов был слушать его.

Он заговорил, но снова не о ней.

— Мы так упорно настаиваем на счастливом будущем. Да еще каких-то там потомков называем благодарными. — Он помолчал. — Я не верю в благодарных потомков, не знаю, какими они будут. Скорее всего, совсем не такими, какими мы их себе можем представить… Нельзя жить для счастья будущих поколений! Думать о них — другое дело, проявлять заботу в том смысле, чтобы не слишком насолить им. Этого хватит.

Я молчал, но Зайдаль. казалось, и не нуждался в моих репликах.

— Да чем это будущее заслужило привилегии перед настоящим? Химеры какие-то. Самое толковое общество — это то, которое живет настоящим. Этим оно и служит будущему. Представь себе: живем без войны, живем совестью и правдой, совершенствуем общественное и государственное устройство, работаем с толком, отдыхаем вовремя, любим — любим! — так, как никто на свете! Ну о чем еще может мечтать человек?

Для нас дни уже летели. Готовилось наступление. Набивали продовольственные землянки. Лихорадочно добирали упущенное — доучивались наспех. Фронтовые госпитали, готовые развернуться на полную мощность, вплотную подпирали боевые части.

Через Василия Курнешова уговорили командира батальона: когда двинемся вперед, Зайдаль останется здесь с ремонтной мастерской, а догонит свою роту позднее. Зайдаль подчинился безропотно.

Заветный час наступил. Горизонт на западе пылал огнем, земля тряслась в ознобе, гудела, словно готова была вот-вот закипеть. В сумерках наш старый лес начал пустеть, небольшими группами боевые машины уходили на исходные позиции. Никто не прощался, ничего друг другу не напоминали, не наказывали. Последними покидали лес штаб батальона и мой взвод. На дороге перед выходом из леса стоял Зайдаль, в распахнутой шинели, его руки были чуть растопырены. Когда моя машина проходила мимо него, я вытянул руку в его сторону, и он мазанул ладонью о мою ладонь, вот и все. Зажег карманный фонарь — ладонь была в машинном масле. Высунулся из кабины, оглянулся, но сумерки размыли его очертания, и там еле виднелось темное пятно.

Перед рассветом наши ударные подразделения входили в прорыв. Сжатые с двух сторон близостью врага и его огнем, рвались и рвались вперед. А при первых проблесках зари мы уже крушили прямо на марше немецкую саперную бригаду. Трофейными машинами, транспортерами пополняли боевые потери этой ночи. Немецкая техника была новехонькая, надежная, приспособленная и оснащенная для долгого фронтового действия.

На следующий день после полудня нас догнал Зайдаль.

— Зачем прикатил? — официально спросил его Курнешов. — В приказе сформулировано: вам во втором эшелоне до особого распоряжения!

— Мне там нечего делать. Здесь много трофейной техники, кое-что надо наладить, — хмуро ответил Зайдаль и перешел на свой обычный мирный тон. — Я хочу в свою роту, Василий. Не надо меня затыкать в эшелоны, я все понимаю, но не надо.

Он сел в новый трофейный бронетранспортер, чтобы догнать свою роту.

— Крепкая машина, — сказал он водителю Талову, — мотор — зверь. «Майбах». Только следи: здесь все на водяном охлаждении, перегревы — его слабость.

На марше в раздрызганной лощине между двумя холмами, где было столько дорог, сколько машин прошло, навстречу нам из-за бугра ошалело вырвался танк без башни (это все равно что бегущий пехотинец без головы!), на броне сидело несколько раненых, один, чумазый, в белой нательной рубахе, обе кисти перевязаны, махал мне и что-то кричал. Его машина промчалась мимо, затормозила в облаке черного перегара. Остановились и мы. Побежали друг другу навстречу.

— Твоего кореша только что — наповал! — крикнул он еще издали.

— Кого?

— Зорьку-москвича! Нерославского!

Я схватился за голову и держал ее: показалось, что падает. Посреди дороги, на виду у всех — тут, где за голову от любых вестей не хватаются.

Чумазый кинулся было к своему тягачу, но приостановился и крикнул:

— Болванка! У разбитой церкви! Он целил в танк, промахнулся, а Зорька рядом стоял, прямое попадание в грудь — навылет! — И он показал белыми замотанными руками на себе, что такое болванка в грудь навылет. — Скорее, старшой! Его сейчас хоронят! У церкви! Еще успеешь…