ПЛАЧ ПО КЛАВДИИ (Рассказ моей сестры)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЛАЧ ПО КЛАВДИИ

(Рассказ моей сестры)

Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, новопреставленной Клавдии, и прости ей все согрешения, и возьми её в Твоё Небесное Царство.

5 февраля 87-го года. Моя затянувшаяся болезнь. Ещё не расточилось счастливое чувство от недавнего посещения отца Александра — приезжал ко мне с Причастием. Снежный вечер. Тихо.

И: звонок. Норин. Седая фея — "колдуница" (Катино; Володя: "Фея — преображённая ведьма") — чарующе — на кончиках лап, коготки подобрав. Расспросы её, мои ответы. И — уже разговор исчерпывается; и я — о том, что соскучилась по старушкам нашим в Деревне.

Нора:

— Да, ты знаешь, что Клава умерла? Столбняк. Холодея:

— Какая? — предчувствуя — что раз умерла, то из двух Клав — конечно — та более дорогая сердцу.

— Большая. — (Припечатывая.) — Березина.

— Господи! Когда? — (крещусь, переложив в левую руку трубку).

— В начале зимы, в ноябре.

(Клава, несколько лет назад, — моему брату, только что вернувшемуся, с "Апостолом" в руках, после чтения — строго:

— Когда помру, будешь мне "Апостол" читать. Я люблю, как ты читаешь. Смотри, не пропусти.)

И я, все реже бывая в Деревне, всякий раз, от дверей — ухом: слышен в тепло-дрожащем (как свечное пламя) хоре клироса басовитый, особенную партию выводящий, который ни с каким другим не спутаешь, голос? И — крестилась благодарно, со вздохом — тут тётя Клава. Пока она тут — все на месте; ничего нашему храму, и всем живущим в нем, не сделается.

...Давно все это стало зыбко. И жизнь живущих в нем, и жизнь здания (вот-вот сковырнут вместе с затесавшейся меж белых башен деревней), и — уж тем паче — жизнь старушек.

Но: на старушках-то все и — держалось, и посейчас, на последних старушках — держится. Невидимая опора — в немощных, старых, с палочками, с давлением, еле двигающих ноги, еле дребезжащих (но никогда не фальшивящих; переходящих, по мере старения голосов — на ярус ниже: с сопрано к альту, а тётя Клава — и к тенору — кенару (об кенаре — особо! Мария Николаевна, чтение её).

Зыбкость. Приедешь в полгода раз, удостоверишься ухом: тут тётя Клава; обрадуешься; после службы подойдёшь здороваться и вдруг видишь — появилась палка. Но не было никакой палки раньше! Кольнёт в сердце: ах, время идёт, старушки стареют — хоть и уже — старушки, вечные старушки — но динамика — движение — старения — стремит их, они ускользают; немного, может быть, осталось встречаться — тут. За ними не утонишься! (Скок — в смерть, а ты — тут, с растерянными руками.)

"Помру скоро", — ещё через год, с уже — всегдашней палкой, но лицо неизменное, загорелое (огород!), только глаза (белки) помутнели, пожелтели.

— Видно, помирать этим годом.

— Что вы, тётя Клава, вы нас переживёте — теперь молодёжь хилая, а вы — вон на все службы ходите — столько лет, стоя.

— И стоять тяжело стало. Да и хожу с трудом. Ноги...

Я свято не верила, что это "помру скоро" будет скоро, но знание, что когда-нибудь же будет — щемило сердце и заставляло всякий раз — уже привычно от дверей навострять уши. И если её нет вдруг — пробравшись на клирос:

— А где тётя Клава? — (самым будничным простым голосом: род неосознанного колдовства, заклинания — не накликать тревогою в вопросе — страшный ответ).

— Заболела, а в воскресенье была, — (фу, отлегло!) ответ так же будничен (болеют они часто — то болеют, то в храме, и это какое-то вечное, вечно-спокойное равновесие, незыблемость — при всей зыбкости).

Кто же читал ей "Апостол"?

...И после этого её "помру скоро"— прошло — два или три года. И я совсем успокоилась...

(Так же как когда-то, за год до своей смерти, Елена Александровна мне сон рассказывала: будто отец Александр у неё в доме моет пол — что, как она решила, — к смерти, и — предчувствовала, болела, ждала — я уговаривала — и уговорила — на год лишь. Может быть, не успокоилась бы — ещё бы побыла она здесь.)

Жаль! Ей, конечно, хорошо теперь, а нас — жаль, нам без неё — пусто. (Как и без Елены Александровны, и Елены Семёновны — тех, кто близко вошёл в сердце.)

— А похоронили где, у нас в Деревне?

— Конечно...

— А как она умерла?

— Так — умерла...

(Наверное, просто.)

Тётя Клава — на венчаниях! Их, знающих "Положил еси на главах их венцы" и "Исайя, ликуй", — немного, всякий раз две-три, одна из них Клава. Строгость, (До пения — строгость на меня: "Не подведи! Не знаешь — не вылезай, помолчи, а поймёшь — так пой, а то нас двое"). Киваю, порядок известный.

И — ответственный миг — самое трудное: где молодые спотыкаются, а чаще просто не знают напев, а нот — не водится, или, если есть, поётся самостийно, самостихийно, мимо (сквозь) нот, следить можно лишь слова. И — "Положил еси на главах их венцы... от наменяй честных... и дал еси им!"

Трижды.

На второй, третий раз — смелею — и тяну. Отпели — переглядываемся, а Клава обязательно за руку возьмёт крепко:

— Молодец!

Всегда мне хотелось перенять её манеру строить гармонию — она подпирает весь хор снизу — одна, как нижний регистр органа, и хор — если и есть в нем два дребезжащих сопрано — звучит основательно, как хор, и звучит хоралом, органно. Но ходы, какими она ходит, — иной раз непредсказуемы. Думаешь — все поняла (наконец!) — вжилась, сейчас догадаюсь, знаю — и неожиданно тёти Клавин, особенно тёплый, трогательный (до слез!) или строгий, молитвенный поворот — (ас ним и оборот, слегка, глаз в мою сторону: "Слышала? Не на все закон") — парадоксальные эти мелодические движения — так и не изучила, может быть, и не было в них закономерности. Была — тётя Клава, живая, строго-трогательная, трогательно-строгая, которую хотелось всегда обнять, — и пение было — тёти Клавино, уникальное, неповторимое; теперь, с её смертью, навсегда потерянное.

Я сразу почувствовала: чтобы научиться у тёти Клавы (именно: не партии тенора, а — у тёти Клавы), надо в неё вжиться, впиться — и вставала рядом, держала за руку — или под локоть, и так, бок к боку, и в меня тётя Клава входила — и через уши, и — этим боком, и рукою — рукою в руку, плотью в плоть. Голос был — голосоведение --- плоть её, а мне надо было (надо, это знала я, ибо знала, что когда-нибудь не будет возможности прижаться к боку и руку взять в руку) это перенять, этому — внять, понять — до глубины — из глубины. Чему-то я научилась (слава Богу, успелось, прижилось; это — привитие, что-то другое, чем научение), но — не тем, именно особо Клавиным гармоническим ходам. (Смелы: то вдруг возьмёт неожиданно огромный — сексту — интервал, где не ждёшь его; и от этого слезы наворачиваются на глаза, и — восхищаешься ею, а она — строго, зная, что делает. — ведёт дальше). Вела — одна; когда-то была ещё Мария Николаевна — но о ней особый, отдельный рассказ. Вела — одна, потому что этот — поверхностному уху почти и не слышный голос — самый сложный, и мало кто способен вести его. Он не повторяет мелодию, как сопрано. Он составляет гармоническую основу четырехголосия; без него звучит либо плоская — без глубины — терция, либо (коли есть, вдруг, роскошь мужского баса) — между плоской этой терцией и басом — пропасть, дыра, которую — слышно. А "кенар" — заполнение огромной разницы меж сопранным дребезжанием и низким, обертональным басом.

И без баса, тётя Клава всю глубину звучания брала на себя. Послушает её близко новенькая певичка — и отодвинется: поёт бабка каким-то басом, не то, что все, сбивает с мелодии! Тётя Клава и это, думаю, видела — и спокойно и скромно делала своё дело. Она была — мастер, как редкостный ювелир, или зодчий, или строитель органа — который знает, что делает, и знает, что это другим не обязательно очевидно (высота его искусства), но — знает цену своему умению, и — незримо трудится — не ставя подписи под своим творением.

У нас иной раз хвалили — чей-то звонкий такой голос (из высоких). Но это — повторение мелодии, деря глотку, — элементарнее, чем незаметно, не всем слышно, не выделяясь, но гармонизируя общее звучание, от каждой ноты строить "орган". Это сложное творчество, требующее свободы, полной освоенности в контексте четырехголосия. Думаю, у тёти Клавы были и импровизации, от сердца идущие; а сердце её было неизменчиво, и я чувствовала и любила "тёти-Клавин гармонический строй". Такие люди редчайши.

Она и рассказала мне о нашей церкви, как везли её через всю деревню на лошадях — на подводах, как начали, помолясь, покропив бревна, возводить...— И вы помните?

— А как же, мне тогда восемь лет было. — (22-й год.)

Я, Кате:

— Слушай, Катя, как нашу церковь везли; да слушаешь ли ты? Тётя Клава тогда была — девочка, стояла тут и глядела...

— И звёздный купол, и с лестницею — Крест воздвигали. Помню, как первый раз ударил колокол...

Она и пела здесь с восьми лет — быть может, и раньше, в селе Пушкине, — но тут — с самого устроения храма.

"И наш храм никогда не закрывался. Здесь всегда служили."

"Я ещё девчонкой была."

Лицо у неё похоже на грецкий орех — тёмное, морщины глубокие, давние. Сквозь очки — глаза, трогательные — строгие и — готовые заплакать (не плачущие никогда). А строгость и к слезам готовность — знание скорби мира.

Мечта: прийти к ней на могилу — видится: уже тепло, трава (весна, может быть?) — посидеть (с Володей!), и — обязательно выпить (спирт или водку). У неё, у тёти Клавы — надо выпить, помянуть её. Тем утешаюсь.

После написанного.

Великий пост, тёмный, исчерна (чёрные платы и платки) храм. До Пасхи ещё далеко, и от начала Поста далеко — глубь поста. "Господи и Владыко живота..." И — трое выходят — спускаются по двум клиросным ступенькам, — в центр Церкви, перед закрытыми львиноголовыми царскими вратами, чёрной завесой изнутри задёрнутыми (золотом по чёрному). И — в тишине (пока шли, спускались, стали — тишь, сущее молчание) — "Да исправится молитва моя..." Тётя Клава большая, тётя Клава маленькая и — кто-нибудь третий, раньше — несравненная чтица Марья Николаевна, в последние годы — какая-нибудь третья старушка.

На "...молитва..." — тёти Клавино — октаву вниз — и сердце падает с нею, и замирает, и обливается слезами — "моя" — тёти Клавино в протяжении слогов — медленно выводит — одна, на тянущейся ноте — выводит ступеньки, лесенки своей партии, и — до начала "яко кадило" — в молчании её одинокий, строго-скорбный и торжественный голос озвучивает первую ноту, на которую наслаивается жалостная, звенящая дребезгом терция двух верхних голосов — Клавы маленькой и другой, безымянной старушки.

Я — знаю уже и эту тишину, и как тётя Клава в паузе между "моя" и "яко" — одна — одиноко возьмёт где-то внизу, в самой глубине — ниже не бывает, — из нутра мира — ноту, — и заранее, когда они идут к вратам, — начинаю стараться не плакать. И — смотрю, как они поют, и от этого старания и смотрения глаза выворачиваются из орбит, а моргнуть — слезу спугнуть, поползёт по щеке: стыдно. Не мигаю, застываю, и в горле тот самый — многократно в книгах описанный — ком, и — не дышится — пока не запоют "Утренюет бо дух мой" — только тут и можно (слегка!) перевести (отвести) — дыхание и моргнуть (и сморгнуть) — и — с новым вдохом и взором, с телом — абсолютно деревянным, застывшим — внимать, внимать до самых детски-немецких? итальянских? (почти из "любезного пастушка"), но воспринимающихся простонародными, просто — народными, деревенскими, в конце, пассажей — "Но, яко щедр, очисти".

Возвращаются и встают: мы — все оставшиеся скрытыми за хоругвями и огромной иконой клироса — встречаем; без слов — глазами; или — за плечи обнимаем — как после долгого пути. Встреча — всякий раз, как и провожанье — к алтарным вратам, на пение:

"Да исправится" — взглядом, "с Богом"; каждый раз это — рискованное (ответственность!) пение, не пение — делание, служение — пред людьми и Богом. И мы, остающиеся — и провожаем, и ждём обратно — как из морского плавания, из опасного путешествия — и благословляем всякий раз, и — пока идут, выходят — нет, до выхода — за них переживаем; а как пойдут, встанут, раскроют двойной нотный лист (зачем? Ведь знают все наизусть; впрочем — текст: а вдруг — собьёшься...) — уж не до волнения: застылость, глаза, ком — все внутри — неподвижность, предел напряжения, предел, который любое движение (хоть волнение тоже род движения, суеты души) — разрядить могло бы, спугнуть, сломать. А когда вернулись — ох, хочется дышать, вздыхать, обнять — да нельзя: служба идёт далее, нам — петь дальше, или— кланяться со священником, со всем храмом, со всем миром.

И вот, тётя Клава однажды, после такого возвращения, — об отце Александре (что-то тёплое им сказавшем) — мне:

— Ну, его. Петь не могла — смотрит на меня своими чёрными глазищами...

А я знала — не смотреть — не мог, наверно, всегда смотрел — в том же столбняке, как я и как весь храм — только она — вдруг, чрез столько лет — во время пения — заметила — смотрела, может быть, в тот раз обычными глазами, не — внутрь, вглубь, так что ничего и никого, — туда, откуда извлекала глубокие свои, глубинные ноты.

"Своими чёрными глазищами". Думал ли он тогда, смотря, — что когда-нибудь её не станет, и — как дорога она — драгоценна душой, выпевающей ТАКОЕ? Может быть... Или — глаза его были — изумление: вот она какая, вот оно какое, и что же это она делает, может делать, власть имеет делать — над душами — над ним, над всеми его детьми — учёными и неучёными, погрязшими и праведными, новенькими и теми, кто много лет слушает эти слова в исчерна-тёмном храме; бессловесная (словом известным, не — её) — тем, как она слово выпевает.

Наверное, смотрел — на всех, переводя взгляд, — он, слышавший за десятилетия этот распев — с тою же мелодией — другими, в других храмах — а тётю Клаву сжигал угольным взглядом — поняв, отчего здесь, этими старушками, петый напев так пронзительно ранит сердце — как и должно сердцу быть раненным в дни скорби о страстях — скорбью о раненом злом мире.

Если б меня когда-нибудь спросили: как это — "берет за сердце"? — я сказала бы: приезжайте Великим постом в нашу Деревню и послушайте старушкино пение; особенно когда три старушки в тишине выйдут пред алтарные врата, раскроют вдвое сложенный нотный листок и запоют. И когда в первой паузе сначала вступит одна из них — таким низким, очень низким голосом в тишине, и лишь потом вступят другие две, — тогда вы и сами поймёте, что это такое. Вы физически, сердцем — почувствуете — что оно взято — и не ваше — в чьи-то руки, и вам жаль будет, когда пойдёте по талому снегу от храма — что оно снова — ваше, ничьё, не чувствуемое вами (раз не болит — и не чувствуется, будто не существует — не напоминает о себе). И вы навсегда сохраните память и тоску по той тесноте и шири (сердцу тесно в сердце!), которой было оно томимо в исчерна-тёмном, в преддверии красной ясности, нашем храме.

А тётя Клава, верно, и теперь поёт в небесном хоре — может быть, девчоночьим каким-нибудь, восьмилетним своим голосом... Что поёт — это знаю наверное, ибо пение было — вся её жизнь.

Нынешний пост, храм — уже без тёти Клавы; и Клавы маленькой нет (больна). Меня выпихивают петь "Да исправится", альтом, дав нотный истрёпанный листок (некому больше). Поем — на средине храма, втроём: маленькая Соня, Наташа деревенская, я. Пою и вижу, что ноты не годятся: они, видимо, были не списаны — срисованы кем-то очень старательно, но приблизительно. Пою — памятуя о Клаве, её как бы голосом, в нотах читая только слова.