КАФЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАФЕ

И мы за это полюбили

Москву, как маленький Париж...

Стояла осень — золотая, полная надежд. Теперь-то я понимаю, что в это кафе (для переводчиков в "Метрополе") ходили одни стукачи.

Я входил в это кафе, заказывал традиционную яичницу с ветчиной, масло, тонко нарезанный хлеб, томатный сок и кофе со сливками и, в ожидании кофе, писал в блокноте "Дневник социолога" для "Литгазеты", воображая себя немножко Хемингуэем.

Вокруг сидели одни иностранцы, а также бравые мальчики и фирмовые девочки из "Интуриста".

Гоголь со вкусом писал о трактирах. Это было бы скучно, но только не при развитом социализме, когда общественный прогресс в зените, а жрать нечего.

Андрюша Гусаров впервые привёл меня в "Националь". Вокруг кофейника сидела буйная компания девиц, возможно, и с парнями, — не вспоминается как-то, —--нет, пожалуй, одних девиц. Мы с Андрюшей заказали по пожарской котлете и кофе. С тех пор я стал завсегдатаем (при деньгах) этого кафе, справляя здесь все праздники, случавшиеся по дороге.

Крышку кофейника надо было придерживать, чтобы она не падала в чашку, кончиками ногтей большого и указательного пальцев, поскольку она была горячей. Как-то, забывшись, я налил кофе в фужер.

В "Нац" регулярно, как на работу, ходил известный по всей Москве стукач, работавший под фарцовщика. Первый раз он сидел за нашим столом и вежливо грозил официантке. Одет он был неряшливо и провинциально, в какую-то байковую ковбойку и пиджак. Когда он рассчитался и ушёл, официантка пожаловалась нам, что он каждое утро приходит сюда и заказывает бутылку кефира и на копейку чёрного хлеба. Потом этот парень прибарахлился и стал и вправду походить на фарцовщика, только рожа подводила — широкая такая ряха с серыми бесстыжими глазами переодетого жандарма. Помню, на нем был длиннючий вдольполосный бело-алый шарф, замша и традиционная пыжиковая шапка. В этом всем он, оживлённо жестикулируя, вёл на улице Горького переговоры с иностранцами.

Ещё там сиживал Серёжа Чудаков, к которому с моей лёгкой (или нелёгкой) руки приклеилась кличка "Мэнсон", хотя мы практически не были знакомы. Как-то, когда я сидел в "Национале", за соседним столиком пьяный Серёжа Чудаков читал проституткам стихи, а те, смеясь, повязывали ему на голову женскую косынку. Чудаков был широко известный в Москве сутенёр, поставлявший баб, готовых на все, высокопоставленной научно-творческой элите, включая известнейшие имена. Он ворочал большими деньгами, но все растрачивал с лёгкостью и ходил в потёртых брюках и стоптанных, даже, пожалуй, свалянных набок, ботинках. Лицом был мил, в общении приятен, подбирал себе кадры шлюх среди девочек, тьмой отиравшихся в кафе-мороженых Москвы. Его мечтой была ночь с девами-близнецами. Он был поэт, сочинял стихи спонтанно и записывал их между строк чужих книг. Так, поэма "Клоун" была им написана на полях и пробелах журнала объявлений. Потом Серёжа исчез, как в воду канул, — и больше уже не появлялся.

Выплыл, правда, другой Чудаков — Виктор — редактор издательства "Планета". Помню, как он ругался матом, жаловался на похмелье и очень волновался, готовясь к партбюро, где ему предстояло отчитываться. Любимой его поговоркой было: "Не нравится — уезжайте в Израиль". И ещё: "Тот, кто утром водку пьёт, никогда не устаёт". Он ничем не напоминал Серёжу Чудакова — сутенёра и поэта — разве что жизнелюбием, добродушием и склонностью к авантюрам.

Был и ещё один Чудаков — Роман (Рахмиэль) Израилевич — библиотекарь университетского оркестра, несчастный, больной старик.

И писательница Мариэтта Омаровна Чудакова — женщина-вамп. Её боялся сам Осетров, поминая силы, которые туманно именовал инфернальными.

(Евгений Иванович любил цитировать её бессмертную фразу: "Что будет дальше — покажет будущее".)

Интересная была ещё публика в кафетерии под "Москвой". Вспоминаю возбуждённого человека с длинными, темно-жёлтыми от курева пальцами, похожего на наркомана. Он заказывал по два двойных, потом повторял.

(Там работали две бригады попеременно. Одна — честно, а в другой наглая туповатая местечковая шатенка с выпученными глазами и негрскими губами калачиком гоняла одну и ту же порцию кофейного порошка по пять раз, доводя до мутной жижицы — которой, впрочем, вполне довольствовались захожие из ГУМа провинциалы.)

Был странный парень в полувоенной форме, стриженый и в круглых очках — видно, бывший левый интеллигент, забритый в солдаты и комиссовавшийся из армии по психу. С ним всегда приходила красивая и спокойная девица с вечно печальными, все понимающими глазами.

Временами она была беременна.

У них были друзья, приходившие и отдельно от них. Один делился впечатлениями:

— Побывал в Питере.

— Ну и как?

— Как в Европе. Все же прорубил Пётр окно. И сразу в Европу такой помойкой потянуло...

Рядом расположились тётки с ветчиной, колбасами и фляжкой спирта. Они хряпнули по чашечке, после чего одна из них наполнила свою чашку и протянула мне: "На, выпей!" Долго пришлось отказываться: что мне идти на приём к замминистра (я и вправду шёл по журналистским делам в Минсельмаш, расположенный на Кузнецком мосту). Тогда тётка стала приглашать меня в сочинские зятья: у неё в Лазаревской, на улице Спортивной, 14, — двухэтажный дом, который летом заполняется курортниками и приносит фантастические дивиденды. Был я молод, холост, бездомен, море любил, но, взглянув на будущую тёщу (а морда у неё была — свинья свиньёй), подумал: "Дочка наверняка в неё" — и не поехал.

— Свадьба: двенадцать человек гостей — и всего две бутылки водки, — недоуменно рассказывал близнец, принимая кофе. И пояснил буфетчице: — Евреи...

Близнец был официант. Их было двое, и оба они, кажется, работали в ресторане "Москва", этажом выше цокольного, с торцовой стены гостиницы размещавшегося кафетерия (которого больше нет).

Здание это странное — как бы слепленное из двух совершенно разнородных частей — и впрямь строилось по двум проектам одновременно, позаимствованным архитектором Щусевым у одного из своих учеников и перепутанным им же: фасад строился по проекту одного здания, а боковая часть — совсем другого. (Рассказывали, что при встрече с депутатом Щусевым какой-то дотошный избиратель напомнил великому зодчему об этом постыдном факте и о том, что обокраденный ученик всюду жалуется.

— Это ничего, — успокоил народ Алексей Викторович, — я уже на него донос написал.

— Неудобно — вы все же академик...

— А я не подписался! Затем, уже при мне, к фасаду приделали ещё одну боковину, глядящую на музей Ленина и аналогичную первой, обращённой к Госплану (теперь Госдуме), и замкнули их контрфасадным корпусом. Композиция гостиницы "Москва", некогда парадоксальная, обрела, наконец, видимость единства.

Я любил сидеть в её вестибюле, куда в те годы пускали свободно, и, прикинувшись ожидающим Номера, писать, развалясь в удобном кресле перед низким столиком, рядом с пепельницей на никелированной ножке. Потом в Москве не стало таких мест — всюду ввели пропуска, и даже кафетерий под рестораном "Москва" превратили в кулинарию, чтоб не шлялись досужие диссиденты, особенно охочие до кофе и противопоставлявшие этим себя народу, предпочитающему спиртные транквилизаторы.

Гардеробщиками в ресторане "Москва" служили бывшие сотрудники КГБ, уволенные за какую-либо провинность (например, зашиб кого-нибудь на допросе или ещё какую промашку допустил) и бравшие чаевые серебром. Один был особенно страшный — высокий, с орлиным носом, он впоследствии отпустил смоляную бороду и стал ещё страшнее.

Повторяется старая история. Что же, надо взять себя в руки. Сжаться, как от удара.

Надо сосредоточиться на себе, внутренне уединиться, собраться в себе самом. Что я, что во мне, куда я иду, с кем и зачем — это все нужно хорошо себе представлять.

Не следует поддаваться никаким влияниям, надо избегать их, оставляя лишь одно влияние — философской классики.

Эффект Эдипа — превращение опасения в явь. Это случилось со мной и с W. Я боялся измены. И вот вчера разговаривал с женщиной, которую любил и которая изменила мне и ушла из моей жизни, оставив в ней пчелиное жало.

Есть вещи, которые будут происходить всегда. Отелло будет вечно выслеживать Дездемону, и Гамлет — умирать от яда.

...Я сел за мраморный столик посреди зала (все крайние были заняты) и, заказав кофе и закурив, стал выписывать в блокнот из памяти: Фалес, Анаксимандр, Анаксииен... В этом было спасение. Гераклит, Демокрит, Парменид...

В этом было спасение. До Гегеля я, конечно, не дошёл. Дотянул с трудом до Аристотеля.

"И мы за это полюбили Москву, как маленький Париж ".

Мне больно, хотя и понимаю, что причина не стоит этого. А впрочем, почему не стоит? Стоит.

Там (в Кацивели) был штормбассейн. Волны ходили по кругу в опоясывающем его корпус смотровом иллюминаторе. Внутри штормбассейна жили люди — там было не то общежитие, не то гостиница, причём в одной комнате сосуществовали представители обоего пола — мало задумываясь над этим обстоятельством.

Развод. И слово-то какое-то мерзкое: как "вытрезвитель", "нарсуд" или "соцстрах". Или уж совсем современное — "дурдом".

(Мне приснилось кафе, которое было одновременно храмом. Стойка бара была алтарём, в котором светился витраж. В его левой части помещалось изогнутое дерево, вроде японской вишни, с которой, как горошины в стручке, равномерно вдоль ствола свисали яблоки. Справа, симметрично дереву изогнутая, скалилась, пыша огнедышащим языком, драконовидим собака. В центре был причудливый цветок или огонь. От барьера стойки шли два симметричных ряда чёрных полированных столов, образующих проход посередине, как кафедры в костёле. Сходство увеличивалось тем, что стульев не было. Между рядов ходил Есенин и вырезал ножом на крышках столов стихотворение: на левом ряду — одну половину строчки, на правом — другую. Мне запомнился только конец последней строки: "...и Ты Сергия прости". Есенин был с белым бантом, в чёрном бархатном пиджаке.)

...Фарцовщик в водолазке и джинсах, обтянутый, как зяблик, выводил из "Московского" по лестнице мешковатого, сильно подвыпившего жлоба. 11м состоянию обоих чувствовалось, что мятый галстучный жлоб принял из портфеля или ив бокового кармана контрабандной водочки, а респектабельный фарцовщик — леденящий коньячный коктейль.

Я хорошо помню то утро в кафе "Московском", куда мы зашли со случайно встреченным на улице Горького социологом Аликом Казакевичем, и наш разговор ни восемью чашками кофе, которые принесли почему-то все сразу.

От него я и узнал о косвенно известном мне уже, впрочем, из других источников отце Александре Мене, который занимался как раз этими, до боли важными для меня темами — началом мира и мирового зла.