НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ

Я вначале пожалел, что у меня нет бумаги, а потом вспомнил про исписанный блокнот: обратные стороны листов пригодны для записей. Я сижу и думаю: неужели Эдик Зильберман жил, постигал глубины мудрости Востока и уехал в Америку лишь затем, чтобы умереть там?

Эдик погиб под колёсами машины по дороге в университет, куда он добирался, по обыкновению, на велосипеде. Остались жить его жена и дети. Это случилось однажды осенью в Бостоне.

Что я знал о нем? Очень немногое. Впервые я увидел Эдика за девять лет до его смерти на семинаре у Юрия Александровича Левады. Семинар этот был элитарным интеллектуальным клубом, в духе школы игроков в бисер, существовавшим, впрочем, в рамках вполне официального академического учреждения с красивым названием ИКСИ. Мы тогда все были увлечены романтикой научного поиска и возлагали большие надежды на социальные науки. Не уклонюсь от правды, если скажу, что профессор Левада воспринимался многими как символ и воплощение этих надежд.

Со своей неизменной детской улыбкой он вспоминал факт из "Военно-исторического журнала" — Гитлер, году этак в 39-м, на совещании высшего германского генералитета, проанализировав политическую ситуацию в Европе и повсюду, заявил: "В мире есть только одна сила, способная сколько-нибудь серьёзно повлиять на ход дальнейших события. Эта сила — я":

— И это была не демагогия, а система аргументации.

Ещё Юрию Александровичу нравился афоризм Мао Цзэ-дуна: "Наши учителя в отрицательном смысле — Хрущёв, Чан Кай-ши и американский империализм":

— Надо быть циничным на разных уровнях...

Постукивая мелом по доске, фанатично возбуждённый Гриша Видзон толковал про Макса Вебера и культуру тробриан.

Толя Тельцов так же истово цитировал Парсонса, как когда-то, наверное, — Маркса.

"Учение Маркса истинно, потому что оно верно", — острил, усаживаясь за полированный стол, Никита Дедов.

Нашими кумирами были Питирим Сорокин, Райт Миллс, Радклифф-Браун и Малиновский, отцами-основателями — Огюст Конт и Эмиль Дюркгейм, пророками — Леви-Брюль и Леви-Стросс, героями — Ортега-и-Гассет, Эрнст Кассирер, Мартин Бубер и Алексис де Токвиль.

Колдовски красивая секретарша Злата в модной по тем временам мини-юбке разливала по чашечкам тягучий кофе, отвинчивала ароматный золотой коньяк.

В моде был структурно-функциональный анализ и системный подход.

Ещё были красивые термины: инцест, инициация, архетип и артефакт. Они вкусно хрустели на зубах.

Я изучал девиантные группы.

Социологи, покуривая в кулуарах, перебрасывались информацией:

— Особенно хорошие библиотеки у тех, кто был близок к ЧК и конфискациям. Есть один книголюб...

— Библиотека Таганской тюрьмы...

— Например, Крыленко...

— Библиотека иностранной литературы — из фондов городов Львов и Ужгород...

Рассказывали, как Иосиф Бродский перед отлётом напевал только что сочинённый им шлягер:

Подам, подам, подам,

Подам документы в ОВИР,

А там, а там, а там

Будет ждать меня Голда Меир...

Он зяб на холодном ветру, но был настроен весело. Провожающие смахивали слезы.

( "А вы знаете, как страшно умирать в освещённой вечером стране?" Мне вспомнился свет разноцветных электрических лампочек сквозь марево тумана вокруг портретов Ленина и Сталина на здании дирекции завода "Ревтруд" на Коммунальной улице в Тамбове.)

Аспирант Левады Эдик (Давид Беньяминович) Зильберман — изящный человек с лицом, словно выточенным из слоновой кости, — спал по четыре часа в сутки и прочитывал за неделю невероятное количество книг и статей. (Левада ещё острил, после вспышки холеры в Одессе, — а Эдик был одессит, в прошлом — метеоролог, и только что вернулся с каникул, — что эпидемия на родине Эдика возбудила в нем холерический темперамент.)

Помню доклад Зильбермана о каббале и Адаме-Кадмоне (всечеловеке — средоточии мира). Он вскользь упоминал о том, что губернаторы провинций в древнем Китае были обязаны писать стихи — хороший поэт считался хорошим правителем (и наоборот).

Эдик рассказывал, что в индийской культуре время не течёт линеарно, как у нас, а идёт (или, вернее, располагается) по кругу. С ходу переводил с санскрита на диктофон древний текст про утробу Татхагаты (всерождающее лоно — источник бытия).

Библиография к его двухтомной диссертации по типологии культур содержала четырехзначные числа названий на четырёх современных языках — а он знал ещё и четыре древних языка.

Зильберман занимался раджа-йогой и, как говорили ребята, "заводился через познание". Он исповедовал адвайта-веданту и, в соответствии с этой традицией, был убеждён в том, что его самого — нет.

Последнее обстоятельство не помешало Эдику составить для меня в течение пяти минут в стоячей забегаловке под рестораном "Прага", где мы с ним ели жареные чешские сардельки с горчицей, проект построения метасоциологии — в аподиктической, гипотетической и деонтической модальности — с использованием излюбленной им триады: "нормы — ценности — идеи" — школьной шариковой ручкой на клочке салфетки.

Мне нравилось его рассуждение о тернарной оппозиции (по типу: чёрное — белое — красное), которое выводило за предел бинарности и давало плоскости объём.

Сенсацией стал доклад Мамардашвили и Пятигорского о метатеории сознания. Они откопали где-то, перевели на русский язык и осмыслили древнеиндийский трактат "Виджняна вада", где говорилось о том, как построить теорию сознания.

Народу набилась уйма. Минут сорок не начинали — ждали Пятигорского. Серьёзный, как шахматная ладья, Мамардашвили высказал предположение, что его соавтор заблудился. Все отдали должное остроумию Мераба Константиновича, но когда Александр Моисеевич, наконец, появился в зале, он первым делом сказал хозяину семинара:

— Юра, ты извини — я забыл, где находится ваш институт...

Сознание в "Виджняна ваде" выглядело как лес с движущимися в нем деревьями, которые иногда набредают и на нас. (Примерно как мы говорим: "мне в голову пришла мысль" — именно пришла — а не "я подумал".)

— Люди настолько глупы, — говорил Пятигорский, — что думают, что они могут подумать о чем угодно.

— Эта теория очень старая, — бросил реплику кто-то из зала. И получил оплаченный ответ:

— Она не старая. Она — древняя...

Левада в перерыве сказал Мамардашвили:

— Мераб, по-моему, Сашка тебя съел, переварил и разбавил все это индийской философией.

Но тот заверил собеседника, что древний текст был настоящий.

Кряжистый добряк с медвежьеватой выправкой бомбардира (он и в самом деле служил когда-то в артиллерии) — Володя Лефевр занимался рефлексивными играми и изучал конфликтующие структуры. Он изобрёл электронные машины — дриблинг и гитик, — не умевшие проигрывать никому. У него были очень интересные идеи: например, конфликтующие структуры, паразитирующие на одном и том же материале. А суть рефлексивных игр заключалась в способности "передумать" противника: "я думаю, что ты думаешь, что я думаю..." — и так далее, до бесконечности, как отражения в трельяжных зеркалах. Умение имитировать то, как наш противник имитирует наш ход мыслей, давало немалый шанс к победе и могло найти довольно занятное применение в экономике, политике и военном деле — да и, наверное, нашло — но уже потом, когда Владимир Александрович эмигрировал в Америку.

"Можно написать роман, — говорил мне Лефевр, — где время будет идти вот так", — и он изображал в воздухе нечто вроде ленты Мёбиуса или бутыли Клейна — двустороннюю поверхность — то, чем был увлечён ещё Флоренский, написавший "Мнимости в геометрии". Ещё он рассказывал об эффекте Эдипа — превращении опасения в явь: с нами случается именно то, чего мы более всего боимся и всеми силами стараемся избежать.

...Мы входили в патриархальный барский двор старой Академии наук на Ленинском проспекте, сворачивали налево к флигелю, где в то время размещался ЦЭМИ. Теперь он в небоскрёбе на Профсоюзной, его называют институтом "Ухо" (из-за гигантского мозаичного панно на стене), и там, очевидно, пропускная система. В старом здании тоже был вахтёр — бабушка в вязаном платке, которая к Лефевру пропускала беспрепятственно.

На семинары ходили аккуратно, как на работу, — всем было интересно, хотя и не все понятно.

Нравилось в науке то, что Шеф может однажды сказать:

— И чтоб до понедельника я вас в лаборатории не видел! И чтоб сегодня же встретил вас в кафе пьяным и не думающим ни о чем!

(Во многом этому способствовала художественная чушь, печатаемая в журнале "Юность".)

Ещё мы слышали о "невидимых колледжах" и некоем научном центре в США, сотрудники которого сами составляют себе график работы, включая и присутственные часы, — иначе говоря, работают по своему собственному свободному расписанию. Это вдохновляло. После "дневной тюрьмы" советских учреждений "невидимый колледж" представал воображению этаким волшебным градом Китежем с тремя библиотечными днями в неделю. Реальностью же в конце концов стали для нас стеклянно-бетонные (почти по четвёртому сну Веры Павловны) стены института с неудобопроизносимым длинносокращенным названием ЦНИПИАСС, куда собрались мы, десять намучившихся сидением по разным скучным конторам искателей истины, а проще говоря « — философствующих бездельников, — на первый установочный семинар научно-методологического отдела.

— Когда будем собираться? — не очень уверенно спросил наш свежевыпеченный шеф.

Договорились, что по понедельникам и средам — изучать "Науку логики" и "Феноменологию духа".

(Мой однокурсник спросил как-то Арсения Чанышева на лекции, понимает ли кто-либо из современных философов систему Гегеля адекватно, — на что получил вполне добросовестный и авторитетный ответ:

— Может, и есть какой-нибудь один чудак...)

Юра Будаков читал ночами Гегеля и, не понимая ровно ничего, от отчаянья впадал в запой. Затем — снова читал и снова пил — причём уже не "горькую", а "мёртвую". А Коля Сверкун штудировал Канта и получал от этого, как он говорил (с весьма характерным мягким южнорусским акцентом), "неизъяснимое блаженство ".

...Крутился диск магнитофона, наматывая, как дерево — кольца лет, — метафизическую рефлексию.

— Постарайся не кончать, — попросила докладчика Аня Пуляева.

— Вредно, — ответил Стас Галилейский, очень довольный своей шуткой.

У него была оригинальная физиономия: треугольная в профиль, ромбовидная анфас...

Собственно рефлексии меня обучал Георгий Петрович Щедровицкий — философ с умным и благородным лицом квалифицированного рабочего.

— Новую мысль выразить легко, — говорил он, — если она есть. Иное дело — когда её нет.

Щедровицкий вёл блистательные сократические диалоги с учениками.

(Пожалуй, Сократ был одной из немногих философских утех в годы запрета всего нематериального. Интересно, как оценивали себя сами марксисты — как венец стихийного, но закономерного саморазвития материи? И как было не материться в стране, господства двух материализмов — диалектического и исторического?)

— Кто ясно мыслит, тот ясно излагает, — говаривал Георгий Петрович.

В пылу самого яростного спора он мог сказать:

— Я рассуждаю, может быть, и неправильно, но по-своему логично.

Иногда он парировал доводы оппонента так:

— В чем вы меня упрекаете? В том, что я понимаю это?

Или:

— Возможно, вы и правы — но какое мне до этого дело?

Он считал, что человечество не умеет мыслить, и что его можно этому научить. Лично меня, правда, особенно не обнадёживал.

— Сначала вы будете учиться мыслить, — прогнозировал он во время наших вечерних прогулок.

— Потом — создавать себе для этого условия. А там — на "мыслить" останется — всего ничего.

Щедровицкий полагал, что гуманизм проистекает из неуважения к человеку, недоверия к нему: людям внушают, что они живут неправильно, не так, как нужно, сами не понимая всей глубины своего несчастья; и навязывают им, иногда и силой, новую, счастливую жизнь, — которая этим людям, может, и даром не нужна.

Не признавал он и никаких авторитетов, говоря:

— Что мне предки? Я сам себе предок.

Друзья дразнили .его "Фёдором" — не знаю, почему.

Он презирал учёные советы, предпочитая им лыжные трассы в Серебряном бору.

Щедровицкий не уставал повторять, что человечество не умеет мыслить, и научить его этому считал своей главной задачей.

Помню обронённые им фразы:

— Мне много раз твердили о конце света — а я шёл и работал.

И:

— Вдруг может произойти все, что угодно, — но, как правило, не происходит.

И ещё:

— Ничего не надо делать слишком явно.

Чтобы жить в Москве, нужна была прописка.

— Но ведь факультет журналистики — это факультет отчаянных девиц? — полувопросительно изрёк Георгий Петрович, выковыривая ложечкой мякоть из помидора.

За Щедровицким тянулась, не знаю, заслуженная ли им, слава хорошего любаря.

В студенческие годы он изучал "Капитал" и, не понимая в нем ничего, стал переписывать от руки и переписал его весь — полностью. После чего заинтересовался вопросом: а кто из отечественных марксистов вообще сам читал Карла Маркса? И выяснил, сопоставляя ссылки, конспекты и частные письма, что последним его действительно добросовестно прочёл. Плеханов. Все же прочие авторы пользовались компиляциями, критическими статьями и обзорами своих предшественников — включая Ленина, Троцкого, Сталина, Бухарина, — которые переписывали одни и те же цитаты друг у друга, а восходили все к тому же Георгию Валентиновичу, а вовсе не к Карлу Генриховичу, чьи сочинения в изобилии пылились во всех библиотеках, но прочитать их не хватило духу ни у кого.

(Известно было и то, что всемирный учитель диалектики "Георгий Фёдорович" Гегель написал свои лучшие сочинения под пиво: содержательный анализ текстов, проделанный специалистами-наркологами, показал весьма характерные признаки отравления синильной кислотой, выделяемой при неумеренном потреблении хмельного. Поэтому и понять Гегеля можно было только под пиво — желательно тёмное, а лучше всего — баварское.)

Был у Щедровицкого трогательно преданный ему друг Володя Костеловский — рослый худощавый человек в лоснящемся пиджаке — "совопросник века сего", аккуратно посещавший все дискуссии. У него была своя история.

Осенью 45-го года воинская часть, в которой Володя служил, стояла в Болгарии, напротив Турции. Костеловский готовился поступать на философский факультет и поэтому изучал знаменитую четвёртую главу "Краткого курса истории ВКП(б)", содержавшую в сжатом виде всю философию марксизма. А поскольку понять там было, ничего нельзя, он заучивал её наизусть. Кто-то стукнул политруку.

Тот сперва не поверил, что солдат читает "Краткий курс", но все-таки вызвал к себе рядового Костеловского и лично убедился в том, что тот цитирует четвёртую главу на память.

Володю уволили из армии со следующей характеристикой: "Заучивал секретные сведения с целью передачи их врагу".

(Резон в этой формулировке был, потому что, овладев марксистским методом, враг мог обрести неслыханную боеспособность.)

Впрочем, формула политрука не помешала Костеловскому, по возвращении в Москву, поступить в университет на философский.

Однажды некий ортодоксальный марксист прочитал вслух маловразумительный для него фрагмент из диссертации неокантианца и задал публике риторический вопрос:

— Это как же прикажете понимать?

И вдруг услышал с галёрки звонкий голос студента Костеловского:

— А вот так и понимать — как там написано...

В кружке Щедровицкого Костеловский славился тем, что умел задавать гениальные вопросы, иных раздражавшие своей простотой.

Когда он, наконец, защитился, официальный оштонект "Васька" (Василий Васильевич) Давыдов — директор Института психологии — на банкете, приходившем в крохотной квартирке Щедровицкого, поднявши стопку водки, произнёс замечательное резюме:

— Ладно, Володька, хрен с ней — с твоей диссертацией! Главное — что парень ты хороший.

Фотограф Костя в студии дизайна все возмущался ленинским субботником: бессмысленно вызвали людей, дел все равно никаких...

— Видите ли, Костя, — наставительно сказал Щедровицкий, вскапывая вилами газон, — людей наказывают не за то, что они не работают, а за то, что они не играют.

А на реплику Эдика Зильбермана о каком-то логическом парадоксе — что "это так же невозможно, как родить ребёнка от двоих", — рассудительно ответил:

— У нас на факультете бывало — и от большего числа...

Виталику Воеводину, который измучился с утверждением своего научного проекта в муторных советских инстанциях, Георгий Петрович, выслушав все перипетии дела и хорошенько поразмыслив, предложил:

— А вы пошлите их всех — на хрен!

И когда тот пролепетал, что посылал уже, и не раз, он ясно и строго заметил:

— Виталик! На хрен посылают один раз.

Александр Александрович Зиновьев всегда ходил точно по середине тротуара. На мой вопрос, не считает ли автор "Комплексной логики" себя стеклянным, Щедровицкий, хорошо с ним знакомый, пояснил, что, если идти близко к домам, кирпич на голову упадёт, а если у обочины — машина может сбить, а Зиновьев полагает свою жизнь слишком большой ценностью для человечества, чтобы вот, так вот глупо погибнуть.

(Эти слова я вспоминал потом, когда Эдик Зильберман попал в Америке под машину).

Учеников и последователей у Александра Александровича не было, так как понять его комплексную логику не удавалось никому, но это его не смущало: он рассчитывал на признание лет этак через двести-триста.

До войны Зиновьев возглавлял философский кружок в Московском университете. Прослышав о своём скором аресте, метнулся на Дальний Восток, где выучился на лётчика. В войну летал бомбить Берлин. Его сбили, он выбросился с парашютом и пешком добрался до своих. Самолёт Зиновьеву уже не доверили, он довоевал в пехоте, так и вошёл в Берлин, а потом заново поступил в Москве на философский (старые страсти улеглись, его успели позабыть).

В новом зиновьевском кружке занимались будущие звезды русской философии, основатели школ. И уж никто не ожидал, что заумный, закопавшийся в логических формулах, слывший за городского сумасшедшего Зиновьев уедет на Запад и выпустит там злые, убийственные по сарказму политические памфлеты.

Профессор Корытов говорил, что для того, чтобы стать начальником в Советском Союзе, надо иметь отталкивающую внешность:

— Квазимодо сделал бы у нас блестящую карьеру. Ну, а уж когда внешнее, уродство соединяется с внутренним...

Для описания открывающихся в подобном случае перспектив Валерий Яковлевич просто не находил слов, хотя и. знал их в великом множестве. Так, например, когда однажды он спросил у меня, куда я исчез на целых две недели, и я ответил, употребив журналистский жаргон, что мне надо было выписаться, Корытов глубокомысленно заметил:

— Выписываться надо обязательно. Если этого не делать, может начаться страшная болезнь — воспаление мочевого пузыря.

Колоритнейшей фигурой был ещё один мой учитель — Борис Андреевич Грушин — бородатый, орлиноглазый, резкий в движениях и безрассудно смелый человек.

...Когда-то Грушин прочитал фразу: "Мнения правят миром , — которая ему очень понравилась и запомнилась на всю жизнь. Если бы в кратком словаре крылатых латинских изречений, откуда он, как мне тогда казалось, черпал большинство своих идей, содержалась другая сентенция: "Любовь и голод правят миром", — он, возможно, стал бы изучать любовь (как Фрейд) или голод (как Сорокин). Но судьба распорядилась иначе: Борис Андреевич сделался исследователем мнений. Он возглавил Институт общественного мнения при "Комсомольской правде" и написал книгу "Мнения о мире и мир мнений".

Грушин рассказывал, как однажды он выступал перед слушателями Военно-политической академии. Ему задали вопрос: что он думает о газете "Советская Россия" (в то время только начавшей выходить)? Борис Андреевич честно "ответил, что не думает ничего. Тогда на него прислали донос: что он пришёл на лекцию небритый, пьяный призывал не подписываться на "Правду".

(Как-то на семинаре в МГУ, прохаживаясь по темно-вишнёвому паркету туристскими ботинками на каучуковых шипах, профессор Грушин, метнув в аудиторию острый задумчивый взгляд, закончил тему так:

— И на вас — вся надёжа.

И в том, как была выговорена эта мысль, и что значило — не проникнуться ею, — были сжаты в болезненный ком: расстрелы, проволока лагерей; нагие дети, уснувшие на снегу; и русские крестьяне с их деревнями разорёнными.

В дни нашего с ним сотрудничества Грушин напечатал в "Вопросах философии" прогремевшую на всю страну статью, где доказывал, что общественное бытие определяется общественным сознанием, а никак не наоборот. Это была сенсация, вверх дном опрокинувшая все постулаты марксизма. Вскоре нас раздолбали в пух и прах.

Спасибо вам, книги, купленные в ленинградском "буке" на улице Чайковского: "Социология Конта в изложении Риголажа", "Наука об общественной жизни" К.М. Тахтарева, "Общая социология" Г. Шершеневича... Я таскал вас с собою в портфеле и изучал. Вы утешали меня, я знал, где есть мои "свои". Простите, что я снёс вас московским букинистам, — каждая стоила примерно семь рублей и дала мне продержаться пять-семь дней. Я без сожаления расстался с вами, отождествившись с вашим содержанием, — не буквально, а по сути выраженных в нем идей.

А в отделе кадров Института социологии обо мне пошла дурная слава — как об авторе антисоветских работ...

— Живём как в фотографии: сидим и ждём, когда снимут, — деловито сообщил мне Грушин, раскуривая непослушную трубку.

— Флаг не спускаем, идём ко дну, — шутил Левада на институтской лестнице, неумело держа двумя пальцами дешёвую злую сигарету.

...Когда Леваду лишили звания профессора, это было смехотворной пакостью — не перестал же он быть учёным своего масштаба в результате этого.

Помню обсуждение его книги "Лекции по социологии" в большом зале Академии общественных наук при ЦК КПСС. Затеяли его твердокаменные марксисты, имея целью покончить с рассадником буржуазных идей. Больше всех усердствовали Сергей Иванович Попов с окаменевшей серно-свинцовой маской злодея вместо лица и бритоголовый, налитый кровью Цолак Александрович Степанян, которому для полноты образа не хватало только окровавленного фартука и топора. Но и другие не подкачали... Впрочем, надо ли вспоминать их имена, которых не вспомнит никто и никогда? Накинулись стаей и вцепились — кто в горло, кто...

Друзья опального социолога пытались его отбить. Блистательно и резко выступил Грушин (как едко заметил кто-то из советских обществоведов, "сорвал аплодисменты"). Он, в частности, заявил:

— Вокруг нас свистят пули... Можно идти по пути, проложенному Марксом и Энгельсом. Можно на нем стоять. — (Это был выпад против тех, кто с пафосом заявлял, что стоит и будет стоять на позициях марксизма.)— А можно лежать на этом пути, мешая поступательному движению и развитию... Даже если уничтожить на поле всех сусликов, хлеб сам не вырастет. А здесь мы имеем дело не с уничтожением сусликов, а с уничтожением хлеборобов!

(В открытую выступить против марксизма в тот год означало прямую дорогу в тюрьму — отсюда заёмная, как бы внутренняя позиция...)

Утончённо-элегантный социальный психолог Игорь Семёнович Кон, который работал в Москве, а жил в Ленинграде (неизменно добродушно прибавляя к этому обстоятельству: "чего и вам желаю") пытался свести все к спору о словах.

— Если я начну сейчас употреблять такие термины, как "социальная стратификация", "ценностные ориентации", "референтная группа", "культурная динамика", — разъяснял он с не нужной здесь никому университетской обстоятельностью, — меня объявят буржуазным социологом. А если стану говорить: "общественный прогресс", "экономические интересы", "революционная ситуация",. "классовая борьба", — скажут, что это свой человек.

Сидевший за моей спиной марксист, оглянувшись кругом, негромко заметил:

— Они все тут собрались.

— Да, — подтвердил его сосед. — Как говорил Маяковский, "тюрьма и ссылка по вас плачет"...

Ни логика, ни стройность аргументации не играли здесь никакой роли, потому что оппонентами Левады были дубы сталинской посадки, за которыми стоял гигантский, давно и чётко отработанный репрессивный механизм тоталитарного государства с танками и ракетами, а на его стороне — лишь кучка лохматых, бородатых, очкастых, подозрительно носатых ч интеллигентов в драных джинсах и линялых свитерах, готовых разбежаться при первом выстреле.

Поздним вечером после обсуждения: — Ребята, Леваду надо упить.

— Теперь только во Внуково.

— Или к цыганам...

Но он вышел — сутуловато-громоздкий, серебряноволосый, с медальным профилем легата, — невозмутимо улыбаясь, как всегда.

Весть о разгроме социологии разлетелась по Москве. — Самое мягкое из того, что там было сказано, — что Левада написал беспартийную книгу, — грустно поведал мне уже из третьих рук мой шеф в "Литературной газете" Виктор Трофимович Алмазов. (Добрый человек, он старался своими большими статьями исправить маленькие недостатки советского общества.)

Позитивистская социология с её понятийным i. аппаратом и системной методологией — это, так сказать, домашняя, наша внутренняя история, в которую вмешались и танки в Чехословакии, и разгром Левады.

Налицо было столкновение марксизма с позитивизмом.

О марксистской психологии я ничего не слышал, но фактически существовал некий смутный её вариант, основанный на павловском рефлексо-физиологизме. Говорили о материалистической психологии, которая пришла в столкновение с психоанализом.

"Учение" Маркса, ориентированное на своекорыстные экономические интересы профессионально житейских групп (которые, по аналогии с биологией, он назвал "классами"), сводило человека к животному. Только голод был возвышен до "материальных потребностей".

В Институте социологии сотрудники поначалу, насколько я мог заметить, делились на две категории: одни пили за обедом кофе, другие — пиво. После кадровых перетрясок, последовавших за разгромом, из прежних социологов остались только те, что пили пиво.

А в основном пришли новые учёные — отставные подполковники.

Пущенное кем-то из них в ход выражение: "Исторический материализм — вот лучшая социология" — уже тогда напоминало мне поговорку: "Лучшая рыба — это колбаса", — которая со временем, когда исчезла рыба, а за ней и колбаса, полностью утратила смысл. Социология исчезла несколькими годами раньше.

С исчезновением колбасы и мяса утратили свой смысл и диссиденты — всем все стало ясно и без них. а стало ясно и то, что даже если исчезнет хлеб, народ не взбунтуется.

Именно исчезновение хлеба в годы первой мировой войны привело к революции. Народ требовал мира и хлеба. В годы второй мировой войны он не требовал уже ничего.

И была ещё жабообразная крашеная баба — что-то вроде Надежды Михайловны (фамилии у них бывают обычно никакие, так что и запомнить нельзя, да и ни к чему), которая служила сперва в секторе Грушина в ИКСИ, а потом в первом отделе ЦНИПИАССа.

В дни своей молодости, в войну, она выселяла немцев из Кенигсберга.

"И родина щедро поила меня берёзовым соком, берёзовым соком", — пели, обнявшись, братья из ЦНИПИАССа. Они были спортсмены, комсомольцы, охотно ходили в походы.

"Мы трудную службу сегодня несём вдали от России, вдали от России". Они были верными сынами оккупационных войск.

(" — Постой! Постой! Ты комсомолец? — Да! — Давай не расставаться никогда!". Мой приятель-социолог говорил, что в этой песне есть латентный гомосексуализм: когда густой бас спрашивает, а тенорок ему отвечает — и они вместе заканчивают: "На белом свете парня лучше нет, чем комсомол семидесятых лет! )

— Берёзовый сок? Дерьмо! — сказала продавщица. — И кто его только берет?

— Кругом обман.

Но братья, видно, присасывались прямо к берёзам, делая на них болезненные надрезы, напивались по глотки, пока не набрякали яйца под тяжестью мочевых пузырей, и уходили в кусты отливать и отплёвываться, отрыгивать и пердеть, а берёзы сохли, подымая к небесам обугленные ветки: "Так плачут берёзы, так плачут берёзы"..»

Да, родина щедро поила и кормила, учила и одевала, давала квартиры и путёвки, отпускала в загранкомандировки, требуя взамен одно — живую душу, растя, за отрядом отряд, поколение душителей.

Страна глупела на глазах: не нужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень её лучшие умы.

...Брахман, погруженный в созерцание, пристроившись у краешка заваленного книгами и рефератами стола, быстро писал что-то авторучкой на санскрите, попыхивая трубкой, к которой пристрастился в последний год перед отъездом в Англию.

Его жена, оставшаяся в Москве, пела на левом клиросе церкви Ивана Воина, что на Якиманке. Её уговаривали перейти на правый клирос, где платят больше, а поют только по праздникам, но она не соглашалась: на левом можно петь и утром, и вечером — каждый день, давя тоску.