Глава I
Глава I
У моих конвоиров дрожали руки с пистолетами.
— Оружие, где пистолет? — скороговоркой бормотали они, держа меня за руки и обыскивая на ходу. По должности мне полагалось личное оружие, и эти «храбрецы» дрожали за свои шкуры.
Пистолет был отобран, и один из кагебистов сказал мне:
— Вы не волнуйтесь, все сейчас выясним. Несмотря на полное отсутствие комизма в данной ситуации, я не удержался:
— Кто из нас больше волнуется? Вы на свои дрожащие руки посмотрите.
Никто мне не ответил. Машина наша с задернутыми шторами быстро шла от Устьинского моста, где я был задержан, к площади Дзержинского. Вот мы уже в тени мрачного здания, о котором москвичи говорят: «где Госстрах, не знаю, а где Госужас, знаю»... ворота открываются без сигнала (охрана явно знает номера оперативных машин) и, держа под руки, меня вводят в комнату — приемную внутренней тюрьмы КГБ СССР. Потертые столы, стулья, тумбочка с графином, на полу — ковровая дорожка. Через эту комнату прошли сотни, тысяч, даже миллионы людей, и надзиратели действуют с автоматизмом и быстротой удивительной: меня раздели догола, человек в чине подполковника проверил у меня зубы (не выворачиваются ли), заглянул в горло и во все другие отверстия тела (не спрятано ли что-нибудь). Потом дали хлопчатобумажный костюм (был июнь и стояла жара), типа спецовки, и легкие шлепанцы, а когда я оделся, вывели в коридор и посадили в «бокс» — нечто вроде шкафа в стене, шкаф со скамейкой и «глазком». С этого момента «одноглазый циклоп дверей» стал моим спутником на многие годы. Но я был еще в самом начале пути...
Очень скоро за мной пришли: двое надзирателей взяли меня молча под руки, еще один пошел впереди и один — сзади. Офицер, шедший впереди, все время щелкал пальцами, и я никак не мог понять, для чего он это делает. Но вот на повороте коридора на щелчок отозвался другой щелчок, и меня сразу поставили лицом вплотную к стене, а мимо провели другого заключенного — видеть друг друга нельзя.
Поднявшись по лестнице «стертых ступеней», уже описанной Солженицыным, мы подошли к лифту, специальному, тюремному. В нем было два отделения: вначале впустили меня и поставили в нечто вроде металлического шкафа, а потом вошла охрана и открыла в моем шкафу «глазок», чтобы меня видеть. При выходе из лифта мы попали в типичный московский министерский коридор, тянущийся на добрую сотню метров и устланный мягкими ковровыми дорожками. По коридору сновали люди в штатском, не обращая внимания на нашу более чем странную процессию — здесь этому не удивлялись... Когда меня вводили в дверь, я успел прочесть табличку «Заместитель министра», но фамилию не понял. Приемная была громадной. Навстречу нам вышел из-за стола человек в форме капитана КГБ, взял из рук сопровождающих меня людей какой-то лист бумаги и, подойдя к столу с внутренним коммутатором, нажал кнопку. Через несколько минут, прошедших в молчании, в приемную вошли четыре человека в штатском и, посмотрев на меня, прошли в кабинет, на котором была табличка с фамилией «Кабулов». Эту фамилию я знал. Берия окружил себя людьми, вызванными им с Кавказа и славившимися своей жестокостью; один из них был и Кабулян (Кабулов).
На пульте загорелся какой-то сигнал, и меня ввели в кабинет. Это был не кабинет, а зал. Вдоль правой стены тянулся громадный стол заседаний, слева шел ряд больших окон с металлической сеткой между стеклами, а в глубине мерцал полировкой огромный (даже для этого зала) письменный стол. В кабинете никого не было. Меня подвели к столу, остановив примерно за три метра до него, и усадили на вращающийся табурет. На столу у Кабулова было пусто. Лишь стоял один ярко-красный телефон: явно кремлевская «вертушка» — эти аппараты работали на высоких частотах, и разговор нельзя было подслушать; ими пользовались лишь для правительственной связи. Рядом со столом на тумбочке стояло еще несколько телефонных аппаратов. На стене висел громадный, до потолка, портрет Берии, а рядом с ним была дверь. Из нее-то и вышел, вернее, выбежал, выкатился коротенький толстый человечек в штатском. Он подбежал ко мне, остановился, усмехаясь, злобно смотрел несколько секунд и вдруг заорал с явным армянским акцентом:
— Ты знаэшь, кто я! — и, не ожидая ответа, продолжал, все повышая голос. — Я все знаю! Знаю, что ты шпион, работал на американцев и на жидов, потому что ты жид! Ну, отвечай! В морду дам!
Но не дал. Я ответил, что о шпионаже ничего не знаю. И опять полилась базарная брань. Человек этот явно не понимал, что чин генерал-полковника и должность его никак не соответствуют его манерам. Он кричал, я старался молчать. Через 10—15 минут Кабулов закричал, обращаясь уже к присутствующим:
— Увэдите его! Он еще попросится ко мне, но нэ попадет больше! Слышишь ты, шпион сионистский, на коленях будэшь ко мне проситься, но нэ увидишь меня!
Он оказался почти пророком: спустя несколько месяцев его расстреляли, как и многих его предшественников. Но до этого я еще раз увидел его.
Меня увели. Лифт. Но теперь уже не бокс в приемной. Меня подвели к железным дверям с «глазком» на узкой лестничной площадке, и сопровождающая охрана нажала на какие-то кнопки сигнализации. В ответ над дверьми загорелись две лампочки, кто-то посмотрел изнутри в «глазок», и дверь открылась. В молчании меня провели по широкому коридору, устланному мягкой дорожкой (лишь впоследствии я узнал, что дорожки эти в тюрьмах отнюдь не для уюта — по ним охрана неслышно подкрадывается к дверям камер и подслушивает). По стенам шли металлические двери с закрытыми «глазками». Дневной свет. Тишина. Совсем не похоже на тюрьму. Но это была знаменитая, особая тюрьма — Лубянка. Меня подвели к камере № 163 и впустили, мягко щелкнув замком. Я сделал шаг и остановился в удивлении: я ожидал одиночной камеры, а на металлической, застланной одеялом койке сидел человек. Но человек этот, видимо, был удивлен еще больше меня. Я сразу заметил, что это, без сомнения, интеллигент... ему было лет 60, одет он был в обтрепанный, но когда-то бывший хорошим костюм. Он сидел около тумбочки, на которой стояла миска и лежала вытертая пыжиковая шапка — мечта московской интеллигенции. Человек поднялся и, запинаясь, спросил:
— Вы иностранец?..
— Нет, — ответил я. — Здравствуйте. Меня зовут... — и я отрекомендовался.
Незнакомец, все еще глядя на меня непонимающим и тревожным взглядом, спросил:
— Когда вас арестовали?
— Меня еще не арестовали, — сказал я. — Меня задержали два-три часа назад около Устьинского моста.
— Как?.. Около Устьинского?.. Два часа?..
Мой сокамерник явно ничего не понимал.
— Два часа или два года назад? — спросил он возбужденно.
— Да нет же, два часа, — пытался я объяснить по возможности спокойней.
— Не может быть! Вы были два часа назад на улице? Свободным? не верю!
— Дело ваше. Но это так, — отвечал я. — Но по чему это так удивляет вас? Что тут особенного?
— Но ведь я два года!.. здесь, в этой камере! И я два года не видел никого, кроме следователя!
Настала моя очередь удивляться.
— Два года? И вы не знаете, что произошло за два года в стране и в мире?
— Конечно, не знаю! Почему они кинули вас ко мне? Говорите быстрей новости! Это ошибка, вас сейчас заберут!
— Главное — умер Сталин!
На меня смотрели оцепенелые, бессмысленные глаза: незнакомец грохнулся на пол в обмороке. Я поднял его на кровать, брызнул водой в лицо, и он пришел в себя.
— Вы говорите правду? — и он... залился потоком слез.
Опять настал мой черед оцепенеть от удивления.
— Что вы плачете? Почему не радуетесь? — тряс я его за плечо.
— Это была моя последняя надежда... Я ведь дважды лауреат Сталинской премии, киносценарист, Маклярский... Я думал написать ему, когда попаду в лагерь. Ведь меня арестовали лишь за то, что в 1925 году я напечатал в Одессе в еврейской газете сионистское стихотворение...
Сдерживаемая при аресте и допросе у Кабулова нервозность прорвалась, — я не мог смотреть, как плачет этот человек при вести, которая была моей главной радостью.
— Вы идиот! Для вас это спасение — вас выпустят именно потому, что он подох! — заорал я во весь голос.
Открылась дверь, в проеме стояли три надзирателя. «Тихо, кричать нельзя» — и дверь бесшумно закрылась.
Я начал быстро ходить по маленькому квадрату камеры. На койке всхлипывал Маклярский. А меня беспокоили мысли о родных и о том, что их ждет после моего ареста, о моих друзьях и их судьбе. Сейчас, конечно, идут обыски у меня и у всех, имеющих отношение ко мне. Потом их уволят с работы. Потом... Мысли обгоняли одна другую, путались.
Всхлипывания Маклярского прекратились, и он начал оправдываться:
— Вы вот накричали на меня. Я уже привык теперь. А ведь я не раз бывал у Сталина, и он меня хорошо знал. Он мои фильмы любил. Особенно ему нравились «Подвиг разведчика» и «Секретная миссия».
— Вот и сидите теперь здесь, трубадур подвигов КГБ! — опять взорвался я.
Как противен был он мне, сыну человека, умершего после 10 лет тюрьмы, мне, уже в 1948 году понявшему, что значит для евреев создание государства Израиль!
Маклярский сидел согнувшись, обняв голову руками:
— Вы вот еще полны огня и жизни. Посмотрю я на вас, когда посидите, как я, годика два под следствием. Еще не понимаете вы, что для вас жизнь кончилась... Они будут тянуть из вас жилы. Медленно, не спеша. У них столько времени... Они не спешат... Они будут играть с вами, как кошка с мышонком. Они не спешат... За ними сила, власть, время. А для вас время потянется бесконечной сменой вынесенных по утрам параш... Они не спешат... Вы еще поймете меня...
И сломленный человек замер, покачиваясь на койке. В этот момент я еще не понимал, для чего я брошен к нему в камеру. Во мне еще, действительно, кипела жизнь и было не до размышлений о причинах поведения тех, кто меня задержал: я думал о тех, кто остался на свободе и мог действовать — ведь Москва, улицы, жизнь были рядом! А тут сидел седой, сгорбленный человек, размазывал по щетине лица слезы и повторял одно и то же: «У них много времени... Они не спешат...»
Наступил вечер. Открылась дверь, вошли надзиратели: поверка. После пересчета меня вывели и поместили в другую камеру.
Утро началось с того, что я услышал бой кремлевских курантов, и с торжественного выноса «параши». Потом была «прогулка». Тут я узнал еще одну новость. Прогулочные дворики тюрьмы расположены на плоской крыше здания. Баллюстрады крыши скрывают от жителей Москвы конвой с автоматами и арестованных, выпускаемых во «дворики» (каждый в 10-15м2), отделенные друг от друга заборами; а конвой расположен так, что видит всех заключенных сверху. На эту «прогулку» поднимают в ящике лифта, разделенного пополам металлической перегородкой с неизбежным «глазком». И, как обычно, два конвоира ведут под руки, еще один идет впереди, один — сзади.
День прошел в напряженном ожидании. Лишь перед закатом летнего дня меня повели опять наверх. Но на этот раз не к Кабулову. В кабинете было человек шесть. Они начали с издевательств. Делая вид, что говорят между собой, они начали перебирать мою жизнь, нарочито искажая факты.
— Ты знаешь, он ведь дезертиром был во время войны?
— Да, да, но он еще и «самострел»!
— А ты знаешь, что еще в институте он диплом получил только за взятку? А какого высокого мнения о себе!
— Но ведь что интересно: о том, что его жена спала со всеми его приятелями — не знает!
Они явно старались довести меня до бешенства, и когда им это удалось, были откровенно рады.
— Теперь, давай поговорим о делах: сколько шпионских донесений ты передал сионистам и американцам, работая в Министерстве?
Издевательства и бессмысленные повторяющиеся вопросы сыпались градом. Следователи мои менялись — я был один. Шел час за часом, одни уходили, другие приходили: я попал в «мельницу» — так называется эта форма допроса «на измор». Продолжалось это трое суток. Меня не били. Но не кормили и не давали спать. После трех суток меня повели под руки — но тут мне это явно было нужно, так как я уже пошатывался; сквозь окна видна была пустынная Москва, на улице серело — предрассветный час... В этот час так хорошо спится... Но я уже даже не хотел спать, я не сознавал, что хочу спать, ощущения были притуплены.
Меня опять ввели в кабинет Кабулова. Около его стола сидел высокий седой человек с сухим интеллигентным лицом. Он сидел сбоку стола, в неподвижной позе, сросшись с высокой спинкой кресла.
— Я — Владзимирский, начальник следственного управления Министерства госбезопасности. Учтите, что мы только начинаем с вами. И поймите, что нам известно все, что вы передавали иностранным разведкам. Но я хочу, чтобы вы сами рассказали это. И тогда мы решим, как поступать дальше.
В открывшуюся дверь из внутренних личных комнат вошел Кабулов.
— Ну, говорит уже? — безлично обратился он.
— Нет, товарищ генерал, — отвечал полковник Медведев, один из допрашивавших меня и назвавших свою фамилию.
— Ты что молчишь? Ты сильней нас быть хочэшь? — Кабулов стоял прямо передо мной. — Ты это так рэшил: они нэ знают. Да? Всэ знаим! Всэ! Я знаю, почему ты молчишь — мы тебя рано взяли!
Не знаю, зачем, но я сказал:
— Это уж не моя вина.
В ответ разразилась буря.
— Ах, ты еще шутить можешь?! Я тэбе покажу шутки! — и с потоком нецензурной брани Кабулов подбежал к столу, схватил блокнот, что-то написал, протянул листок полковнику Медведеву и, обращаясь ко мне, заорал. — Сгниешь, кровью будэшь плакать — ко мне проситься! Но больше — нэт, нэ увидишь!
На сей раз он был прав. Но я-то этого тогда не знал. Я лишь понимал, что в силах этих людей заставить меня плакать кровавыми слезами.
Конвой во главе с полковником Медведевым вывел меня во двор. Вынесли мои вещи, и мы сели в легковую машину; на глаза мне надели черную повязку, и машина двинулась. Куда же мы едем? Утренний свет сочился под повязку, но я не видел улиц. Скрежет ворот, машина остановилась, повязка снята. Это была Лефортовская «военно-политическая особая тюрьма НКВД СССР» — так значилось на бланке квитанции, выданной мне за личные вещи. Корпус этой тюрьмы имеет странную форму: центральное здание — квадрат с внутренним двором. Но к середине одного из зданий квадрата пристроены еще три корпуса, расходящиеся веером из одной точки.
А пять этажей этой громадной тюрьмы сквозные от пола до потолка, и вдоль камер на этажах идут подвесные металлические трапы, а между этажами натянуты тонкие металлические сетки, чтобы нельзя было прыгнуть с высоты и покончить с собой, — конвой за это отвечает!
Но я не попал в эти корпуса; лишь потом мне довелось увидеть все это. После того, как полковник Медведев отдал дежурному записку Кабулова, меня опять переодели в костюм типа спецовки, и местные надзиратели повели по бесконечным коридорам; мы то и дело спускались по лестницам, и я понимал, что идем мы уже под землей. Но вот мы дошли до площадки, откуда лестница вела круто вниз, спустились по ней, и я сразу ощутил холод и сырость. Какой-то старшина принял меня и со своими надзирателями повел из дежурной комнаты вниз, в узкий коридор, где стояли часовые в зимних тулупах. Открыли одну из дверей и втолкнули меня в темноту. Дверь захлопнулась, и я постарался оглядеться: камера в ширину была не более полутора метров, это был какой-то колодец, а не камера. Сходство с колодцем усугублялось еще и тем, что на полу была вода, она хлюпала под ногами — вода с грязью. Света почти не было: лишь через «глазок» сочился слабый отсвет коридора. Не было ни кровати, ни нар, лишь в углу в стены вделана доска, образующая треугольник: чтобы сидеть, надо было прижиматься к стенам. А они были покрыты слизью, сочились влагой. Очень скоро я ощутил промозглый холод этого подвала с карцерами. Уже потом я узнал, что там были проведены трубы, по которым шел аммиак для понижения температуры...
В каждом месте человек должен освоиться. Вот я и начал «обживать» свой угол. Когда стало холодно, попробовал делать гимнастику, но руки упирались в стены; пришлось лишь поднимать их вверх и приседать; я быстро устал, но почти не согрелся. На стене я сделал отметку ногтем на плесени: первый день. В слабом луче света внимательно осмотрел стены, когда зрение привыкло к сумраку. Но все это не могло заглушить беспокойства за маму, сестру, семью. Я хорошо знал, как КГБ легко может их запутать при допросах, а потом арестовать и осудить за «ложные» показания... Внутреннее напряжение явно преобладало над внешними ощущениями. Потом я попробовал вызвать какое-либо начальство. Это оказалось чрезвычайно просто: часовой на мою просьбу ответил звонком по внутреннему телефону дежурному: «Заключенный № 3 вызывает начальника» — и вновь воцарилась тишина. Через 10-15 минут послышались шаги, дверь отворилась, и ко мне в грязь шагнул высокий офицер в начищенных сапогах.
— Я вас слушаю?
Я ответил, что хочу видеть документ, на основании которого арестован, что еще не видел ордера на арест.
— Доложу, — отвечал посетитель.
Это был полковник, начальник тюрьмы «Лефортово». Я вызывал его каждый день, и беседа наша была всегда одинакова:
— Где ордер на арест?
— Доложу.
Самое нелепое то, что он действительно письменно докладывал в КГБ СССР и подшивал в мое тюремное дело копии писем — я их случайно увидел спустя шесть лет, уже в сибирской тайге.
За месяц меня раза три вызывали наверх, в следственный корпус. Там ждал меня полковник Медведев и с ним всегда 3-4 человека. Медведев преувеличенно любезно справлялся о моем здоровье и, не теряя времени, спрашивал:
— Ну, как, говорить будешь?
— Мне не о чем говорить.
— Ну, тогда ведите его в карцер, а то согреется здесь, — говорил он конвою. И добавлял, когда меня выводили: — У нас есть время, Шифрин, мы не спешим. Ты еще это поймешь.
И потом я не раз убеждался, что в этом он был прав: они не спешат и издеваются над человеком без помехи, спокойно, всласть. Медведев всегда говорил при вызовах:
— Знаешь, в камере есть постель, простыни, одеяло, там тепло.
Сутки текли монотонно. Утро я отмечал не пробуждением (спал я стоя, иногда падал), а кружкой воды и куском хлеба. Хлеб этот я делил на три части, очень аккуратно, а крошки осторожно снимал и клал в верхний кармашек куртки (для чего его так элегантно пришили к карцерному костюму, наверно, никто не знает). Когда хлеб кончался, я доставал эти подсохшие за день крошки и клал их в рот по одной.
Так шли дни: в голоде, в преодолении холода — мне даже казалось, что я согреваю карцер своим телом, — и в потоке мыслей, горьких и беспокойных, с нервами, напряженными до предела. Примерно на двадцатые сутки я увидел на стене (целыми днями я стоял спиной к «глазку» и смотрел на стену, мысленно дорисовывая узоры плесени) нечто вроде движения: плесень начала складываться в рисунки. Я решил, что устали глаза, отвел их, закрыл. Но когда открыл, то повторилось виденное. Страшная усталость, сонливость и подавленное состояние не давали ясности мышлению; лишь мелькало где-то: галлюцинация. Потом подумал: ведь раньше должны быть, кажется, слуховые галлюцинации? Я закрывая глаза, засыпал, падал, поворачивался к другим стенам: галлюцинация продолжалась. Не помню, как долго рисунки были бесформенными и одноцветными, но вот сознание отметило в рисунках цвет. Постепенно рисунки усложнялись, виделись машины, толпа, отдельные лица, потом крушение поезда, кровь, искаженные лица...
Я понял, что схожу с ума и надо что-то срочно делать — это осознавалось ясно. Я вызвал врача. Пришла пожилая женщина в белом халате. Выслушала меня, сказала, чтобы я поменьше думал и ушла. И вдруг меня осенило: а что если специально сводят с ума? И я начал искать, откуда могут проецировать эти туманные картины. И нашел. Я снял куртку и начал ею закрывать пространство. На уровне головы это не помогало, но когда я поднял куртку вверх на вытянутых руках, картины исчезли: проекция шла откуда-то из-под потолка! Я страшно обрадовался и успокоился. Потом подошел к двери, вызвал начальника тюрьмы и спокойно сказал:
— Прекратите это глупое телевидение, я нашел дырки.
Больше мне «галлюцинаций» не устраивали.
К концу месяца я сильно ослаб и часто падал с треугольной угловой скамейки. Дни шли как в тумане, очень сильно знобило: дрожь била тело без перерыва, автоматически, — отвратительное ощущение. Где-то в сознании мелькало: надо что-то делать. А что?..
Примерно на 25-е сутки меня снова повели в спец. корпус. Опять те же вопросы. Но вдруг вместо «уведите его, а то он согреется», полковник Медведев заявил:
— Я вижу, что мы вас не сломали, и отказываюсь от карцера. Я переведу вас в нормальную камеру с кроватью, одеялом, матрацем; вы выспитесь и потом, я уверен, мы поговорим по-другому, так как теперь вы просто озлоблены.
И, вызвав конвой, при мне отдал распоряжение о переводе из карцера в нормальную камеру. Трудно объяснить, что почувствовал я в тот момент. Думаю, что ощущение было более острым, чем спустя 10 лет при освобождении... Меня провели в какой-то коридор с «боксами», отдали мою одежду, и я лихорадочно переоделся в костюм, отдал солдату карцерную одежду, вынул из кармана пачку папирос и хотел закурить. Но в этот момент открылась дверь, и дежурный офицер, стоявший с конвоем, равнодушно произнес: «Раздевайтесь», — а в руках у надзирателя я увидел свой карцерный комбинезон.
— То есть, как это раздеваться? — пытался возражать я. Но тут была хорошо отлаженная машина: меня заставили раздеться, натянуть влажные карцерные тряпки и увели в подвал. И мой карцер показался мне в десять раз страшнее после того, как я «почти» ушел из него.
Так эти садисты добили меня. После этого я уже не помню дней и ночей — все шло как в тумане. Смутно сознавал, что здесь и умру.
На 29-е сутки открылась дверь, и в ней стоял не выводной офицер, а начальник тюрьмы; меня повели в баню, пустили в горячий душ. Я сел на пол и блаженно погрузился в тепло. Тогда я ничего не понимал и не знал, почему извлекли меня из, карцера и перевели в камеру. Лишь много месяцев спустя я узнал, что в этот день были арестованы Берия, Кабулов, Владзимирский, Меркулов и другие главари КГБ СССР. Очевидно, начальник тюрьмы, зная, что я сижу по личной записке Кабулова, решил самолично выпустить меня из карцера: а вдруг вообще надо будет выпустить, а он уже почти без сознания?
Повезло. «Еврейское счастье»... Но ведь, действительно, повезло!