ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

«Другая публичность». Хайдеггеровская критика техники: «постав» и «отрешенность». На родине своих грез: Хайдеггер в Греции. Место, где родились новые грезы: семинары в Леторе (Прованс). Медард Босс. Цолликонские семинары: Dasein-анализ как терапевтический метод. Сон о выпускных экзаменах.

Когда в начале пятидесятых годов во Фрайбургском университете шли переговоры о возвращении Хайдеггеру статуса профессора-пенсионера (с правом преподавания), раздавались голоса, которые не только выражали сомнения политического характера, но и задавались вопросом, не является ли Хайдеггер просто модным философом, а то и шарлатаном. Сохранил ли он еще научную респектабельность, не утратил ли ее непременный атрибут – различимый за версту «запах академической конюшни»? Ведь ходят слухи, будто Хайдеггер выступает с докладами в дорогом санатории на Бюлерхёэ, перед дамами и господами из высшего общества, и еще в «Бременском клубе» – перед судовыми маклерами, коммерсантами, капитанами… Действительно, Хайдеггер, долгое время лишенный возможности выступать на университетском форуме, искал для себя «другую публичность». Связи с Бременом у него сохранились еще с начала тридцатых годов. А завязались они благодаря Генриху Виганду Петцету, выходцу из бременской буржуазной семьи, будущему культурологу, который учился у Хайдеггера и на всю жизнь остался его преданным почитателем. Все началось с того, что Хайдеггер прочитал в «Клубе», в неформальной обстановке, доклад «О сущности истины». Тогда и завязалась его дружба с семьей Петцетов. Отец Генриха Виганда Петцета был состоятельным судовым маклером, и Хайдеггер несколько раз гостил на летней вилле этой семьи, в баварском Икинге. В конце войны он даже отвез туда часть своих рукописей. Поздней осенью 1949 года Хайдеггеру предложили выступить с докладами в Бремене. Первый цикл под общим названием «Прозрение в то, что есть» (отдельные доклады назывались: «Вещь», «Постав», «Опасность», «Поворот») Хайдеггер прочитал 1 и 2 декабря 1949 года в каминном зале Новой ратуши. Собравшаяся публика была исполнена благоговейного внимания, а открывал это мероприятие сам бургомистр. Хайдеггер начал свое выступление так: «Именно здесь девятнадцать лет назад я прочитал доклад и высказал в нем вещи, которые только теперь постепенно начинают доходить до сознания и становиться действенными. Тогда я отважился на что-то – и сегодня тоже хочу на что-то отважиться!»

Почтенные бюргеры этого ганзейского города, пригласившие Хайдеггера, тоже испытывали гордость оттого, что кое на что «отважились». Ведь в отношении Хайдеггера все еще действовал официальный запрет на преподавание, потому они и сочли своим долгом поддержать философа, который пострадал в результате несправедливости и враждебных происков, – здесь на это смотрели именно так, – предоставив ему возможность свободно высказаться в их свободном городе. За первым циклом докладов последовали другие восемь, с которыми Хайдеггер выступал в Бремене в пятидесятые годы. Готфрид Бенн в 1953 году спросил своего друга, коммерсанта Ф. В. Эльце, что, по его мнению, так прочно связывает Хайдеггера с Бременом. Эльце, который принадлежал к бременскому высшему обществу и потому должен был быть в курсе подобных вещей, ответил: «Я объясняю его привязанность к Бремену тем, что здесь, и, может быть, только здесь он встречается с представителями того социального слоя, который в таком компактном большинстве просто не представлен ни в университетских, ни в чиновничьих городах, ни на Бюлерхёэ: с крупными коммерсантами, специалистами по заокеанской торговле, директорами пароходств и верфей – со всеми этими людьми, для которых любой знаменитый мыслитель является сказочным существом или полубогом».

Хайдеггеру нравилась эта среда крупной либерально-консервативной буржуазии. Эти деловые люди, получившие солидное, большей частью гуманитарное образование, ничего не знали о борьбе академических направлений; в их представлении философия была своего рода светской религией, которая, как они полагали, совершенно необходима в ситуации послевоенной разрухи, даже если и не совсем понятна в своих деталях. А может, необходима именно потому, что непонятна. Непонятность, внушающая благоговение, – разве не это всегда воспринималось как признак феноменов высшего порядка? Хайдеггера пригласили люди, которые хотели доказать свою «светскость» среди прочего и тем, что им не совсем чужд экзотический философский мир. Тот факт, что здесь Хайдеггера понимали не особенно хорошо, признавал даже Петцет, для которого было очень важно навести мосты между родной для него средой и почитаемым в этой среде философом. И, тем не менее, Хайдеггер избрал именно этот форум – где, как он чувствовал, у него был люфт, «свободный зазор», – чтобы опробовать на нем пилотный проект своей поздней философии. В Бремене он впервые изложил слушателям свои трудные и странные рассуждения о поставе, прозрении (Einblick) и (молниеносном) озарении (Einblitz), о «зеркальной взаимоотраженности четверицы неба и земли, смертного и божественного»[408]. В репортаже, который через несколько дней поcле первого доклада опубликовал Эгон Виетта, говорилось: Бремен может гордиться тем, что Хайдеггер приехал именно сюда, «чтобы отважиться на самое смелое до сей поры изложение своих мыслей».

Еще одним форумом стал для Хайдеггера курзал «Бюлер-хёэ», санатория, расположенного в горах Северного Шварцвальда, выше Баден-Бадена. Врач Герхард Штрооман открыл этот санаторий в начале двадцатых годов, в здании, построенном в стиле модерн, где раньше находилось казино. Штрооман был врачом того же типа, к которому принадлежал надворный советник Беренс, персонаж «Волшебной горы» Томаса Манна. Склонный к интригам, деспотичный, от природы наделенный харизмой, которой и должен обладать курортный врач, Штрооман предлагал своим состоятельным пациентам, съезжавшимся со всей Европы, курс лечения, при котором основное внимание уделялось терапевтическому воздействию «творческого духа». Творческих людей не только приглашали со стороны, их было немало и среди самих пациентов. Здесь, например, лечились Эрнст Толлер, Генрих Манн, Карл Кереньи, а приглашали в двадцатые – тридцатые годы всех, кто сделал себе имя и добился авторитетного положения в духовной сфере. После войны Штрооман сумел возобновить эту традицию. В 1949 году он ввел в обиход так называемые «вечера по средам», которые регулярно устраивались до 1957 года. На этих вечерах, собиравших все больше публики и вызывавших все больший интерес со стороны средств массовой информации, обсуждались «великие духовные проблемы современности». Ученые, деятели искусств, политики выступали с докладами и отвечали на вопросы присутствовавших, которые благодаря таким дискуссиям могли ощущать себя частью духовной элиты. В пятидесятые годы самым известным местом, где практиковался «жаргон подлинности», бесспорно был санаторий «Бюлерхёэ». Подтверждением тому не в последнюю очередь служат и личные записи Штроомана, касающиеся вечеров с участием Хайдеггера: «Хайдеггер… выступал в «Бюлерхёэ» четыре раза, и каждый раз его доклад, само его появление на кафедре вызывали совершенно исключительный ажиотаж – такой бурной реакцией слушателей не мог бы похвастаться никто другой из наших современников… Но кто способен остаться равнодушным к сметающей все преграды могучей силе его мышления и знания, силе, которая в каждом слове проявляет свой новаторский, творческий характер и свидетельствует о существовании еще неоткрытых источников?» Вечера с участием Хайдеггера воспринимались «как праздник, как насквозь прокаливающее пламя. Слово замирало на устах. Если же все-таки завязывалась дискуссия, это подразумевало величайшую ответственность, но и крайнюю опасность». Публика в «Бюлерхёэ» – та самая, что брала на себя «величайшую ответственность» и подвергалась «крайней опасности», – состояла из богатых баден-баденских рантье, промышленных воротил, банкиров, замужних дам, чиновников высокого ранга, политиков, зарубежных знаменитостей и немногих студентов, которых легко было отличить от других по их скромной одежде. Здесь-то и читал свои доклады Мартин Хайдеггер, иногда, сверх того, вступая в дискуссии, – например, с афганским министром культуры он как-то раз поспорил об абстрактном искусстве и о значении слова «уступать, допускать» (einraumen). В другой раз речь зашла о поэзии и ритме. Хайдеггер прокомментировал чьи-то слова, сказав, что ритм в жизни и поэзии есть «игра взаимодействия между Откуда и Куда» (Widerspiel des Woher und Wozu)[409]. Публика растерялась, Хайдеггера попросили пояснить свою мысль. Кто-то невежливо крикнул: «К чему вообще всегда все объяснять!» Хайдеггер на это ответил: «Вы заблуждаетесь – мы здесь хотим не объ-яснять, а про-яснять!» Дискуссия продолжалась еще некоторое время, потом стала затухать. И вдруг возглас: «Вы позволите теперь и даме кое-что сказать – чтобы разрядить обстановку?!» Все смущенно молчат. Секретарша Штроомана собирается с духом и цитирует индийскую пословицу: «Тот, кто понял тайну колебаний, понимает всё». Другая дама соглашается с ней и говорит, что поэт не в силах сам создать божественный образ, он лишь ткет покрывало, за которым этот образ угадывается. Теперь в зале снова воцаряется оживление, потому что дама, которая только что выступала, весьма привлекательна. «А возможно ли вообще существовать без произведений искусства?» – кричит кто-то; другой голос: «Лично я прекрасно обхожусь без них». Третий недовольно бурчит, что стремление «попасть в ритм и оставаться в нем», о котором здесь только что спорили, есть чистейшей воды дадаизм и для довершения картины не хватает лишь, чтобы мы, отказавшись от членораздельной речи, перешли на лепет. Поднимается гвалт, теперь все пререкаются еще громче и с большим раздражением. Но уже начинается следующий номер программы. На подиум выходят Густав Грюдгенс[410] и Элизабет Фликеншильдт, чтобы разыграть скетч на тему «Дух современной сцены». Хайдеггер покидает зал, не дождавшись конца представления…

В конце пятидесятых годов сложилась традиция завершать «вечера по средам» «утренниками», которые устраивались на следующий день. Однажды Хайдеггер уехал сразу после вечернего выступления, но его брат остался. Некая дама, видимо, приняв Фрица за Мартина, спросила его, что он думает о Мао Цзэдуне. Хитроумный Фриц ей ответил: Мао Цзы – постав Лао-Цзы[411].

К тому времени, когда состоялся этот разговор, хайдеггеровский термин постав как обозначение технического мира был уже известен во всей Германии. Впервые Хайдеггер использовал его в Бремене. Но знаменитым это слово стало только после доклада «Вопрос о технике», прочитанного Хайдеггером в 1953 году в Баварской академии изящных искусств.

С начала пятидесятых Баварская академия неоднократно приглашала Хайдеггера выступать с докладами. Поначалу в Мюнхене находилось много активных противников этих приглашений. По этому поводу были даже дебаты в ландтаге, в ходе которых министр Хундхаммер порицал Академию за то, что она предоставляет слово Хайдеггеру, «бывшему приспешнику нацистского режима». В то время как студенты из Вены, Франкфурта и Гамбурга специально приехали в Мюнхен, чтобы послушать впервые выступавшего там Хайдеггера, Кантовское общество, очевидно, заботясь о душевном здоровье своих членов, объявило на тот же вечер альтернативный доклад. Летом 1950-го Хайдеггер вообще едва не отказался читать этот свой первый мюнхенский доклад. Ему отправили телеграмму, в которой просили изменить название доклада. Но в текст телеграммы вкралась ошибка, и на месте слов «название доклада» (Vortragstitel) стояло «стиль доклада» (Vortragsstil). Хайдеггер решил, что на него оказывают давление, требуя от него некоего соответствующего общепринятым нормам «стиля». И с возмущением написал Петцету: «Это, в конце концов, переходит всякие границы… Не говоря уже обо всем прочем, о самой манере поведения этих людей, они даже не считают меня способным прочитать для их академии что-нибудь стоящее. Ничего подобного со мной не случалось за весь гитлеровский период». Когда недоразумение разъяснилось, Хайдеггер согласился приехать в Мюнхен, но Петцету сказал: «Все-таки ситуация остается двусмысленной, и это неизбежная дань поставу». Вечером того дня, когда должен был состояться доклад, публика в буквальном смысле штурмовала зал Академии. Приглашенных гостей теснили те, кого никто не приглашал и кто устраивался на принесенных с собою стульях, на ступеньках и подоконниках, в нишах и проходах. Доклад назывался «Вещь». Речь в нем опять шла о «единой четверице» мира, но когда Хайдеггер заговорил о «зеркальной игре едино-сложенности земли и неба, божеств и смертных» (Вещь, 324), присутствовавшему в зале статс-секретарю показалось, что это уже чересчур, и он, возмущенный, покинул аудиторию, с трудом прокладывая себе дорогу. Это произошло летом 1950-го, а три года спустя Хайдеггер там же читал свой доклад «Вопрос о технике». В тот вечер послушать его собралась вся культурная элита Мюнхена пятидесятых годов. В зале присутствовали Ханс Каросса[412], Фридрих Георг Юнгер, Вернер Гейзенберг, Эрнст Юнгер, Хосе Ортега-и-Гассет[413]. Пожалуй, это был самый большой публичный успех Хайдеггера в послевоенной Германии. Когда Хайдеггер закончил свое выступление словами (которые мгновенно стали знаменитыми) о том, что «вопрошание есть благочестие мысли» (Вопрос о технике, 238), благоговейного молчания не последовало – слушатели поднялись на ноги и раздался гром аплодисментов. Выступление Хайдеггера восприняли как философскую арию бельканто, и овации объяснялись тем, что он взял самые высокие ноты, столь любимые в пятидесятые годы.

Формулируя свои идеи о технике, Хайдеггер отчасти облекал в слова тайные – впрочем, тогда уже не совсем тайные – страхи своих современников. Он был не единственным, кто это делал. В эпоху «холодной войны», когда как бы сама собой напрашивалась мысль о том, что политика это и есть судьба, все чаще и громче раздавались голоса тех, кто критиковал такую чрезмерную сосредоточенность на политическом аспекте жизни, как самообман, и говорил, что в действительности нашей судьбой стала техника. Более того, мы уже не можем воздействовать на эту судьбу политическими средствами – прежде всего потому, что цепляемся за унаследованные от прошлого политические понятия, такие, как «плановая экономика» или «рынок». Конечно, в пятидесятые годы сказывалась «неспособность» немцев (на которую позже будет жаловаться Мичерлих[414]) к осмыслению своей общей ответственности за преступления национал-социализма, о тревожном и страшном прошлом старались забыть, однако вопреки «экономическому чуду» и азарту строительства нового благоустроенного общества люди все с большей тревогой думали о будушем нашего технизированного мира. Этой теме посвящались многочисленные заседания евангелических академий, она звучала в воскресных речах политиков, широко обсуждалась на страницах журналов. Ее непосредственным политическим выражением стало движение «Борьба против атомной смерти». Появился и целый ряд важных книг, так или иначе связанных с проблемой технизации. Первая после войны волна интереса к Кафке прокатилась под знаком метафизической критики техники и жестко управляемого мира. Гюнтер Андерс в 1951 году приобрел известность благодаря своему эссе «Кафка, за и против», где он изобразил Кафку как поэта, который пришел в ужас от «сверхвластия овеществленного мира» и превратил этот ужас в «священный» страх; как своего рода мистика технической эпохи. В 1953 году появилось немецкоязычное издание «Прекрасного нового мира» Олдоса Хаксли[415], бестселлера пятидесятых годов. Этот роман – кошмарное видение некоего мира, в котором людей создают в пробирках, заранее программируя их на ощущение счастья и на их будущую профессию; мира, судьба которого заключается в том, что он не может иметь никакой судьбы, и который складывается в тоталитарную систему – без всякого воздействия со стороны политики, только за счет технического развития. В том же году вышла книга Альфреда Вебера[416] «Третий или четвертый человек». Она вызвала большой интерес, так как в ней страшная картина будущей технической цивилизации людей-роботов описывалась языком научной социологии и философии культуры. Кроме того, книга давала читателю почувствовать, что он является современником эпохального перелома – третьего в истории человечества. Сначала были неандертальцы, потом их сменили первобытные (дикие) люди, объединявшиеся в орды и племена, и наконец появился человек высокоразвитой культуры (der Hochkultur[417]), который и стал создателем западной техники. Однако, как считает Альфред Вебер, нынешнему человечеству, уже достигшему ступени высокоос-нащенной технической цивилизации, опять грозит душевная и духовная деградация. Ибо происходящее сейчас с нами, по мнению Вебера, есть не что иное, как социогенез некоей мутации человеческого вида. В конце этого процесса останутся только два типа людей: «башковитые животные» (Gehirntiere), функционирующие подобно роботам, и новые дикари, которые будут бродить в искусственном мире как в джунглях, не умея сдерживать своих инстинктивных порывов, не понимая, что с ними происходит, и постоянно испытывая страх. От подобных прогнозов становилось жутко – и именно потому они отчасти воспринимались как развлекательная литература.

Опять-таки в 1953 году была опубликована книга Фридриха Георга Юнгера[418] «Завершенность техники» («Die Perfektion der Technik»). Юнгер разработал свою теорию еще в тридцатые годы, в ответ на большое эссе «Рабочий», написанное его братом в 1932 году. Эрнст Юнгер в этой работе утверждал, что технический мир до тех пор будет оставаться чуждой человеку и внешней по отношению к нему силой, пока мы не достигнем «завершенности техники»[419] посредством технизации внутреннего мира человека. Эрнст Юнгер мечтал о «новом человечестве», воплощение которого видел в «гештальте рабочего»[420]. Человеку нового типа, разумеется, соответствует ландшафт, характерные признаки которого – «ледяная геометрия света», «доведенный до белого каления металл»[421]. Такой человек отличается быстротой реакции, он хладнокровен, точен, мобилен, легко приспосабливается к техническим ритмам. Однако он остается господином машин, потому что обладает внутренней техничностью: то есть он обращается с самим собой как с техническим средством; он может, подобно «свободному человеку», который однажды пригрезился Ницше, использовать свои «добродетели» как «орудия», «выдвигать и снова прятать их» – по своему желанию и в соответствии со своими целями[422]. Такие люди, полагал Эрнст Юнгер, не будут воспринимать как катастрофу наступление ситуации, когда исчезнут «последние остатки комфорта» и в их жизненном пространстве появятся «участки, которые пересекаешь как окрестности вулкана или вымершие лунные ландшафты»[423]. Что ж, авантюрные сердца[424] не боятся холода…

Мы все погибнем в этом холоде, отвечал Фридрих Георг Юнгер своему брату (который, впрочем, и сам уже к тому времени перешел из лагеря апологетов техники в лагерь ее противников, «любителей лесных прогулок»). Главный тезис Фридриха Георга Юнгера: техника уже перестала быть только «средством», или инструментом, которым современный человек пользуется для достижения своих целей. Поскольку техника внутренне преобразила человека, те цели, которые он может перед собой ставить, уже технически детерминированы. К промышленному производству относится и производство потребностей. Зрение, слух, речь, поведение и способы реагирования, даже сам опыт восприятия времени и пространства коренным образом изменились после появления автомобилей, кино и радио. Собственная динамика этого процесса более не оставляет ничего «по ту сторону» техники. Основная черта технической цивилизации – не эксплуатация человека человеком, а принявшая гигантский размах эксплуатация Земли. Индустриализм повсюду выискивает энергетические ресурсы, которые накапливались на протяжении всей естественной истории нашей планеты, хищнически потребляет их и тем самым делает своей судьбой энтропию: «Техника в целом и обусловленный ею универсальный рабочий план, ориентированный на совершенную техничность, этот рабочий план, который связан с универсальной механизацией, подчиняются законам учения о теплоте и несут описанные этими законами потери ничуть не в меньшей степени, чем любой единичный механизм». Поскольку техника все делает доступным, не признавая неприкосновенности или святости чего бы то ни было, она разрушает тот планетарный фундамент, на котором сама же зиждется. Этот фундамент пока еще вьщерживает тяжесть несомой им конструкции, часть населения Земли еще наслаждается преимуществами обеспечиваемого цивилизацией комфорта, и потому цена, которую приходится платить за «завершенность техники», пока представляется приемлемой. Но, как известно, видимость обманчива. По словам Фридриха Георга Юнгера, «не началу, а концу приходится нести на себе тяжкое бремя». Эти Кассандровы крики обличителей технического прогресса кое-кому из современников казались смехотворными. «В кабинете ужасов техники» – так называлась статья, опубликованная в журнале «Монат», автор которой пытался доказать, что зло заключено не в самой технике, а в человеке. «Злыми» могут быть только цели, для достижения коих используется техника, к самой же технике понятие «злое» неприменимо. Следует остерегаться демонизации техники – и, значит, нужно внимательнее приглядываться к «технике демонизации». «В страхе перед техникой сегодня повторяется – на более высоком духовном уровне и в более сублимированной форме – средневековое безумное поветрие ведь-мобоязни». Те, кто критикует технику, утверждали «антикритики», не принимают всерьез вызов времени и уклоняются от разработки новой этики, соответствующей современной технике. А между тем, если бы мы уже располагали такой этикой, мы могли бы ничего не бояться. Одним из выразителей идей «антикритики» был Макс Бензе. «Мы построили мир, – говорил он, – и вся традиция, уходящая чрезвычайно далеко в глубь времен, свидетельствует о том, что он действительно порожден усилиями (даже самыми давними) нашего интеллекта. Однако сегодня мы уже не способны господствовать над этим миром посредством теоретического осмысления, духа, интеллекта и рационального мышления. Отсутствует теория мироустройства, а значит, и ясная «техническая» этика, то есть возможность иметь адекватные бытию этические суждения, находясь внутри этого мира… Мы, возможно, еще усовершенствуем этот мир, но мы не в состоянии усовершенствовать человека этого мира – для этого мира. Такова гнетущая ситуация нашего технического существования». Выявленное Бензе «несоответствие» между человеком и созданным им техническим миром Гюнтер Андерс (в своей вышедшей в 1956 году книге «Устарелость человека») назовет «стыдом Прометея». Человек «стыдится» своих произведений, которые более совершенны и способны оказывать большее влияние, чем он сам: если, скажем, обратиться к примеру атомной бомбы, то человек даже не способен в полной мере представить себе характер возможного воздействия этого своего создания. Итак, все тогдашние рассуждения о технике сосредоточивались вокруг одного вопроса: должен ли человек научиться быть адекватным технике, как предлагал Бензе, или, наоборот, технический прогресс следует притормозить, чтобы техника снова стала соразмерной человеку, чего хотели бы Фридрих Георг Юнгер и Гюнтер Андерc.

Так или иначе, из сказанного с очевидностью вытекает, что доклад Хайдеггера о технике (1953 года) не был единственной в своем роде попыткой философского углубления в эту сферу. Хайдеггер просто сказал свое слово в дискуссии, которая и до него уже шла полным ходом. Его отмежевание от «инструментального» представления о технике и его понимание техники как основополагающего – для эпохи Нового времени – признака бытия-в-мире не содержат в себе, если вспомнить о Фридрихе Георге Юнгере (и Гюнтере Андерсе, который сформулировал свои идеи немного позднее), ничего нового. Однако ни Юнгер, ни Андерс не затрагивали вопрос о происхождении того процесса, который превратил человеческий мир в технический универсум. Хайдеггер же хотел внести ясность именно в данный вопрос. Что он думал по этому поводу, нам уже в общих чертах известно по его философским работам тридцатых годов и в особенности по лекции «Время картины мира». Происхождение техники, как считает Хайдеггер, связано со способом нашего подхода к природе. Все дело в том, позволяем ли мы природе самой выступить из ее потаенности – как это предполагается древнегреческими представлениями об «алетейе»[425], – или заставляем ее раскрыться. Техника, говорит Хайдеггер, есть «вид раскрытия потаенности» (Вопрос о технике, ВиБ, 225). «Выведение из потаенности, которым захвачена современная техника, носит характер предоставления в смысле добывающего производства» (там же, 227). Вокруг центрального понятия производство (Herausforderung) Хайдеггер группирует и все остальные способы технического овладения миром[426]. Совершенно противоположный смысл имеет понятие про-из-веде-ние (Hervorbringen) (там же, 226), интерпретируемое Хайдеггером как «выведение к явленности (Hervorkommenlassen)». Ми-келанджело однажды сказал, что статуя уже заключена в камне, ее надо лишь высвободить оттуда. Примерно так же мы должны представлять себе то, что имел в виду Хайдеггер, когда рассуждал о про-из-веденш и «выведении к явленности».

Эти два способа отношения к природе – «производство» и «про-из-ведение» (выведение к явленности) – Хайдеггер образно охарактеризовал в лекционном курсе «Что значит мыслить?», прочитанном незадолго до доклада о технике. Там он привел пример с человеком, который стоит перед цветущим деревом. Только в тот миг, когда человек не имеет никаких связанных с этим деревом научных или практических интересов, он может подлинно пережить его цветение. Если же он посмотрит на то же дерево с научной точки зрения, то просто «опустит» свое переживание цветения как наивное ощущение, не имеющее отношения к делу. Однако Хайдеггер утверждает, что необходимо «прежде всего и в конце концов не «опускать» цветущее дерево, а позволить ему стоять там, где оно стоит. Почему мы говорим «в конце концов»? Потому что до сих пор мышление не позволяло ему стоять там, где оно стоит» (WHD, 18). Иными словами, мы не позволяем природе показать себя, а заставляем ее показаться, подходим к ней таким образом, что она вынуждена «представлять себя как расчетно предсказуемую систему сил» (Вопрос о технике, ВиБ, 230).

Наряду с производством, вторым центральным в этой Хайдеггеровской работе термином является поставление (Bestellen). Все то, что поставляется, становится состоящим-в-наличии (Bestand), то есть тем, чем человек может распоряжаться по своему усмотрению. Мост, соединяющий один берег с другим, аркой изгибается над рекой и самой этой «позой» как бы оказывает ей уважение. Позволяет реке – быть. Но гидроэлектростанция, ради которой русло реки отводят в другую сторону или спрямляют, превращает эту реку в состоящее-в-наличии. Получается, что не гидроэлектростанция встроена в реку, а, напротив, «река встроена в гидроэлектростанцию» (там же, 227). Чтобы продемонстрировать всю чудовищность того, что здесь происходит, Хайдеггер указывает на разницу между тем «Рейном», что встроен в гидроэлектростанцию, и тем, о котором идет речь в одноименном гимне Гёльдерлина. На это можно возразить, что Рейн и в первом случае все-таки остается рекой, существующей в определенном ландшафте. Может быть, и остается, говорит Хайдеггер, но каким образом эта река существует? «Только как объект, предоставляемый для осмотра экскурсионной компанией, развернувшей там индустрию туризма» (там же).

Техническое вмешательство превращает природу в действительное или потенциальное состоящее-в-наличии. И чтобы эта «наличная недвижимость», так сказать, не рухнула кому-нибудь на голову, необходимы «управление, организация и обеспечение» всего состоящего в наличии. Техника требует все больше техники. С последствиями применения техники можно справиться только с помощью технических же средств. Природе был брошен вызов, теперь она бросает человеку вызов, требуя, чтобы он продолжал…[427] – и угрожая ему в противном случае гибелью. Так круг замыкается, превращаясь в порочный круг забвения бытия. Производство, состоящее-в-наличии, обеспечение состоящего-в-наличии – все это вместе Хайдеггер называет поставом (Gestell)[428], определяя данным термином саму эпоху технической цивилизации, в которой каждый элемент связан со всеми другими своего рода кибернетической системой автоматической регулировки с эффектами обратной связи. Система индустриального общества «держится только тем, что поставлена на предоставление поставляемого ею» (там же, 227).

Постав есть нечто, что может осуществляться только людьми, но мы потеряли свою свободу по отношению к нему. Постав превратился в нашу судьбу (Geschick)[429]. Опасность этой ситуации заключается в том, что жизнь в поставе может стать одномерной, безальтернативной, что само воспоминание о другом способе встречи с миром и пребывания в нем угаснет. «Угроза человеку идет даже не от возможного губительного действия машин и технических аппаратов. Подлинная угроза уже подступила к человеку в самом его существе. Господство no-става грозит той опасностью, что человек окажется уже не в состоянии вернуться к более исходному раскрытию потаенного и услышать голос более ранней истины» (там же, 234).

Что подразумевал Хайдеггер под «более ранней истиной», мы уже знаем. Это истина свободного взгляда на вещи, взгляда, который позволяет сущему – быть. Позволяет дереву – цвести; и находит выход из Платоновой пещеры, чтобы под солнцем, в просвете бытия, сущее могло стать «еще более сущим». Речь идет о «послеполуденном отдыхе Пана», о часе истины. О надежде, что природа могла бы ответить и по-другому, если бы мы по-другому задали ей вопрос. Хайдеггер в «Письме о гуманизме»: «Может, наоборот, оказаться, что природа как раз утаивает свое существо в той своей стороне, которой она повертывается к технически овладевающему ею человеку» (ВиБ, 198).

Однако Хайдеггер не удовлетворился допущением того, что вдумчивое мышление может позволить цветущему дереву стоять, как оно стоит, и что вообще в сфере мышления время от времени случается иное бытие-в-мире; нет, он спроецировал изменение установки, возможное в мышлении, на «большую» историю. То есть, поскольку в его собственной голове уже совершился поворот, он предположил, что такой же поворот возможен в истории… Так Хайдеггер нашел превосходный (с драматургической точки зрения) конец для своего доклада – конец, который оставил у слушателей праздничное ощущение, что они выслушали нечто очень серьезное, и в то же время утешительное. Хайдеггер завершил свое выступление цитатой из Гёльдерлина: «Но где опасность, там вырастает / И спасительное…»[430]

Конечно, мысль, которая пытается осмыслить роковую систему постава, уже благодаря этой попытке выдвигается над собой, для нее открывается зазор, в котором только и можно разглядеть, что, собственно, происходит. В таком мышлении действительно свершается «поворот». Суть этого поворота – в новой позиции отрешенности, позиции, которую Хайдеггер (в своем мескирхском докладе 1955 года) описал так: «Мы впустим технические приспособления в нашу повседневную жизнь и в то же время оставим их снаружи, т. е. оставим их как вещи, которые не абсолютны, но зависят от чего-то высшего. Я бы назвал это отношение одновременно «да» и «нет» миру техники старым словом – «отрешенность от вещей»»[431]. Правда, такое объяснение «отрешенности от вещей», понимаемой как поворот мышления, заставляет усомниться в возможности реально-исторического поворота.

На упрек в недостаточном правдоподобии Хайдеггер, вероятно, ответил бы, что «правдоподобие» – это категория технически-просчитывающего мышления; что тот, кто думает о «правдоподобии», остается в рамках постава – даже если пытается из них вырваться. Для Хайдеггера просто не существует «осуществимого» решения проблемы техники. «Человеческие расчет и осуществление [расчета] сами по себе и только посредством самих себя не могут произвести поворот современного состояния мира; не могут хотя бы уже потому, что человеческая планирующе-реализующая деятельность (Machenschaft) подвластна этому состоянию мира и несет на себе его отпечаток. Как же тогда она могла бы подчинить его себе?» (24.12.1963, BwHK, 59). Поворот совершится как событие судьбы или не совершится вовсе. Но это событие, даже еще не свершившись, отбрасывает тень – и вдумчивое мышление его предчувствует. О подлинном повороте можно сказать то же, что апостол Павел сказал о грядущем возвращении Христа: он «придет, как тать ночью»[432]. «Поворот, превращающий опасность в спасение, совершится вдруг. При этом повороте внезапно высветлится свет бытийной сути. Внезапное просветление есть молниеносная озаренность» (Поворот, ВиБ, 256).

Но все это только грезы о грядущей судьбе… Другое дело, что Хайдеггер, всю жизнь вдохновлявшийся ими, в конце концов все-таки попал в то место, которое было их родиной – родиной пусть и бывшей, однако продолжавшей бытийствовать.

После долгих колебаний – Медард Босс, Эрхарт Кёстнер и Жан Бофре уже не один год уговаривали его решиться на это – Мартин Хайдеггер в 1962 году совершил путешествие в Грецию, вместе со своей женой, которая и сделала ему такой подарок. О том, что влекло его туда, Хайдеггер говорил много раз, в том числе и в докладе о технике: «В начале европейской истории в Греции искусства поднялись до крайней высоты осуществимого в них раскрытия тайны. Они светло являли присутствие богов, диалог божественной и человеческой судьбы» (Вопрос о технике, 237).

В первый раз Хайдеггер стал планировать поездку в Грецию еще в 1955 году – он хотел отправиться туда вместе с Эрхартом Кёстнером, с которым познакомился в Мюнхене, когда читал свой доклад о технике, и с которым с тех самых пор его связывала близкая дружба. Но в последний момент, когда им уже доставили билеты на пароход и на поезд, Хайдеггер отказался ехать. Пять лет спустя повторилось то же самое. Они вместе сидели над картами, разрабатывали маршрут, а потом вдруг Хайдеггер опять передумал. «Все останется так, – написал он Кёстнеру, – что я по-прежнему буду позволять себе кое-что думать о «Греции», не видя ее. Я сейчас должен думать о том, как удержать стоящее перед моим внутренним взором в подобающих словах. Добиться необходимой для этого сосредоточенности скорее всего будет легче в родных местах» (21.2.1960, BwHK, 43). И все-таки еще через два года, весной 1962-го, Мартин Хайдеггер наконец почувствовал себя готовым переступить через «порог грезы» (Эрхарт Кёстнер) и увидеть реальную Грецию. Записки об этом путешествии, которые он назвал «Остановки в пути» («Aufenthalte»), Хайдеггер посвятил своей жене, отметив таким образом ее семидесятилетие.

В дождливый, холодный день, в Венеции, когда он ждал посадки на пароход, его снова охватили сомнения: «… не может ли все то, что он примысливал стране бежавших богов, оказаться пустым вымыслом, и самый путь его мышления – ложным путем?» (А, 3). Хайдеггер понимал, что рискует многим. А вдруг Греция встретит его так же, как эта Венеция, давно превратившаяся в мертвый «объект истории», «отданный на разграбление индустрии туризма»? После двух ночей плавания рано утром показался остров Корфу, древняя Кефалления. Неужели это и есть страна феаков? Хайдеггер, сидя в шезлонге на верхней палубе, еще раз перечитал VI книгу «Одиссеи», но не нашел никакого сходства. То, что он надеялся увидеть, не показывалось. Все скорее походило на итальянский ландшафт… Его не тронула и Итака, родина Одиссея. Хайдеггер уже опять сомневался: поиски «изначально-греческого» – правильный ли это путь, чтобы открыть Грецию? А вдруг «непосредственное восприятие» (А, 5) только осквернит, погубит страну его грез? Корабль бросил якорь у берега, и солнечным весенним утром автобус повез их в Олимпию. Ничем не примечательное селение, недостроенные корпуса американской гостиницы вдоль шоссе… Хайдеггер приготовился к худшему. Что же – от его Греции не осталось ничего, кроме «произвольных представлений» (А, 8)? На руинах Олимпии в то утро пел соловей, «барабаны будто скошенных пулеметным огнем колонн» еще сохраняли «пеньки несущих конструкций». Этот мир мало-помалу входил в Хайдеггера. В полдень – отдых на траве под деревьями, ничем не нарушаемая тишина… Только теперь он почувствовал, что, быть может, приехал не зря: мелькнуло «слабое предощущение часа Пана». Следующая остановка, окрестности Микен. Это место показалось ему «единым стадионом, приглашающим к праздничным играм» (А, 12). На холме три колонны, оставшиеся от храма Зевса: «…в шири ландшафта, как три струны невидимой лиры, на которой, быть может, неслышно для смертных, ветры играют траурные песнопения – в память о покинувших эти места богах» (А, 12). Хайдеггер начал погружаться в родную для него стихию. Пароход между тем приблизился к греческим островам, разбросанным вдоль малоазийского побережья. Вот и Родос, «остров роз». Хайдеггер не пожелал сойти на берег, «сосредоточенность на некоей новой мысли предъявила свои права» (А, 16). Греческому духу – в те, давние времена – приходилось бороться с «азиатским духом», и он был всецело захвачен этим актуальным для него противостоянием. А нам, сегодняшним людям, бросает вызов техника. Учиться у греков – не тому ли должны мы у них учиться, как вынести вызов, который бросает нам наша современность? «Вспоминающе мыслить» (Andenken[433]) о греках – не значит ли это заниматься «чуждым миру делом», которое уже в силу этой чуждости есть предательство по отношению к греческому духу, всегда открытому для восприятия актуального? «Так, по крайней мере, кажется» (А, 16) – этими словами Хайдеггер закончил абзац. Пароход тем временем причалил к Делосу. Уже само название острова говорило о многом: «явный, ясный» (А, 19). Сияло солнце, на берегу дожидались покупателей местные женщины, разложив для продажи, прямо на земле, пестрые ткани и вышивки, – «радостный вид». Если не считать этих женщин, остров оставался почти безлюдным, но везде виднелись развалины храмов и других древних построек. «Отовсюду говорило сокровенное, сопряженное с давно минувшим великим началом». По заросшей травой каменистой тропке, заваленной какими-то обломками и обдуваемой свежим ветром, Хайдеггер поднялся к иссеченной трещинами вершине Кинфа. И тут для него наступил великий миг. Горы, небо, море, острова вокруг вдруг раскрылись, показали себя, вступив в освещенный круг. «Что же это – то, что таким образом проявилось в них? На что они намекают?» Они намекают на праздник зримости, ибо позволяют всему явленному «обнаружить себя в качестве собственно присутствующего таким-то и таким-то образом» (А, 21). На самой высокой горе Делоса, с которой, в какую сторону ни посмотри, видны море и рассыпанные по нему острова, Хайдеггер отпраздновал свое прибытие в обетованную страну грез. Но почему его так поразил именно Делос? Хайдеггеровские заметки не дают материала, чтобы судить о том, чем это место превосходило другие, похожие. Может, все дело в магии названия острова? Или Хайдеггер не умел точно выразить свои ощущения? Он сдержанно упоминает о присутствии божественного – и тут же обрывает себя, желая избежать «расплывчатого пантеизма». Потом обращается к своим формулам «события истины», уже нам знакомым; однако в новом контексте формулы не воспроизводят помыс-ленное когда-то раньше, а просто указывают на место, которому эти мысли обязаны своим возникновением. Хайдеггер отказывается от попыток «удержать увиденное в чисто описательном рассказе» (А, 5) и выбирает для выражения пережитого им экстатического ощущения счастья такие слова: «То, что казалось лишь пред-ставлением, ис-полнилось, на-полнилось присутствованием – тем самым, что когда-то, прояснившись, впервые даровало грекам их присутствие» (А, 21).

А путешествие между тем продолжалось: Хайдеггер с женой побывали в Афинах, на утреннем Акрополе, еще не успевшем заполниться толпами туристов; потом в Дельфах, где в пределах священного участка кишели люди, которые, вместо того чтобы справлять «праздник мысли» (А, 32), только непрестанно щелкали фотоаппаратами. Они утратили свою память, свою способность «вспоминающе мыслить».

Однако то, что Хайдеггер пережил на Делосе, осталось для него незабываемым апогеем греческих впечатлений. Полгода спустя он писал из Фрайбурга Эрхарту Кёстнеру: «Я часто «бываю» на острове». Но: «Уместное слово об этом едва ли существует». А потому остается одно: бережно хранить в памяти эту «ошеломительность чистого присутствия» (23.8.1962, BwHK, 51).

Так закончилось первое паломничество Хайдеггера на родину его грез; потом будут и другие – в 1964, 1966 и 1967 годах.

Примерно в те же годы Хайдеггер открыл для себя Прованс, свою вторую Грецию. Приехав в 1955 году на конференцию в Серизи-ля-Саль (в Нормандии), он через Жана Бофре познакомился с французским поэтом Рене Шаром[434]. Знакомство быстро переросло в дружбу с этим человеком, которого все знали не только как поэта, но и как партизанского командира времен Сопротивления. Стихи Шара, по его собственным словам, были «насильственным вторжением в несказанное», но, тем не менее, он вновь и вновь пытался сделать фронтом этого вторжения свою любимую родину, Прованс. Туда, в свой дом около Летора (в департаменте Воклюз), он пригласил Хайдеггера. Бофре договорился с Хайдеггером о том, что в связи с приездом последнего в Летор там будет организован небольшой семинар для немногих избранных друзей и ближайших учеников Бофре, в число которых входили, например, Федье и Вазен (который позже переведет «Бытие и время» на французский язык). Такие семинары проводились в 1966, 1968 и 1969 годах. Постепенно сложился устойчивый ритуал этих встреч. До полудня все сидели в саду под платанами и под стрекотание цикад обсуждали, скажем, изречения Гераклита; или слова Гегеля: «Разорванный чулок лучше заштопанного. Но с самосознанием дело обстоит не так»; или греческое понятие судьбы; или – в 1969 году – одиннадцатый тезис Маркса о Фейербахе[435]: «Философы лишь различным образом объясняли мир, задача же в том, чтобы его изменить». Во время этих утренних разговоров под колышущимися тенистыми кронами все единодушно сходились на том, что мир следует объяснять так, чтобы люди, наконец, снова научились обращаться с ним бережно. Беседы всегда протоколировались, хотя мистраль порою разбрасывал страницы. Что ж, тогда все присутствовавшие дружно собирали эти листки и приводили их в порядок. Один из таких протоколов начинается словами: «Здесь, рядом с масличными деревьями, которые жмутся к нашему склону и спускаются до самой равнины, на просторе которой, отсюда невидная, струится Рона, мы опять начинаем со второго фрагмента (Гераклита. – Р. С.). За нами – дельфийский горный массив. Это ландшафт Ребанка. Тот, кто найдет туда дорогу, побывает в гостях у богов» (VS, 13).

После полудня все выбирались на прогулки по окрестностям – в Авиньон, на виноградники Воклюза или, чаще всего, к прославленной Сезанном горе Сент-Виктуар. Хайдеггер любил дорогу до каменоломни Бибемюса – дорогу, после поворота которой взгляду внезапно открывался весь горный массив. По этой дороге когда-то ходил Сезанн, и Хайдеггер однажды сказал: этой дороге, «от ее начала и до конца, по-своему соответствует путь моего мышления». Хайдеггер подолгу сидел на одном большом камне, прямо напротив горы, и смотрел перед собой. Сезанн как-то раз, оказавшись на этом месте, упомянул о «миге равновесия мира». Конечно, друзья Хайдеггера вспоминали в этой связи и о Сократе, который, погрузившись в свои мысли, мог часами оставаться в полной неподвижности. По вечером все опять собирались в саду у Рене Шара; Хайдеггер говорил, что в словах и в манере поведения их хозяина, даже в самом облике его дома оживает Древняя Греция. Шар же был благодарен Хайдеггеру за то, что тот снова свободным взглядом проник в сущность поэзии и понял, что поэзия есть не что иное, как «мир в самом лучшем его месте». Каждый раз, когда наступал момент отъезда Хайдеггера, Шар давал ему охапку растений – лаванду и шалфей из своего сада, тимьян и другие дикие травы, – а также оливковое масло и мед.

«Совершенно невозможно передать словами неповторимую атмосферу тех сияющих дней, – писал один из тогдашних гостей Шара, – ненавязчивое уважение к Хайдеггеру, преклонение перед ним участников семинара, которые все были проникнуты глубоким пониманием исторической значимости его революционного мышления; и вместе с тем непринужденное, по-дружески близкое общение с нашим учителем – короче говоря: южный свет, отрешенный покой и радость тех незабвенных дней» (VS, 147).