ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Хайдеггер в «фольксштурме». Фрайбург разрушен. «Паническая идиллия»: замок Вильденштейн. Хайдеггер перед Комиссией по чистке. Ясперс о стиле мышления Хайдеггера: «несвободный, диктаторский, некоммуникативный». Отстранение от преподавательской деятельности. Франция открывает Хайдеггера. Кожев, Сартр и Ничто. Хайдеггер читает Сартра. Несостоявшаяся встреча. Визит к архиепископу. Кризис и последующее исцеление в зимнем лесу.

В ночь на 27 ноября 1944 года Фрайбург сильно пострадал в результате налета англо-американской авиации. Мартин Хайдеггер незадолго до того отошел с отрядом «фольксштурма»[344] в Эльзас: немецкое командование стягивало туда силы, чтобы воспрепятствовать переправе французской армии на правый берег Рейна. Но оказалось, что уже поздно что-либо предпринимать. «Фольксштурмисты», а с ними и Хайдеггер, вернулись домой. Хайдеггера призвали в «фольксштурм» на основании приказа фюрера от 18 октября 1944 года, в соответствии с которым призыву подлежали все мужчины в возрасте от шестнадцати до шестидесяти лет. Никакие причины для освобождения от армии не принимались во внимание, и единственным критерием годности считалась способность к физическому труду. Хайдеггер работать мог, и его признали годным к военной службе. Однако далеко не всех его коллег постигла такая же участь. Мобилизацией занимались местные партийные органы. Царила страшная неразбериха. И преподаватели с философского факультета попытались выручить Хайдеггера. По их поручению Ойген Фишер, который когда-то снискал себе дурную славу на посту руководителя берлинского Института евгеники имени кайзера Вильгельма, а потом вышел на пенсию и поселился во Фрайбурге, написал письмо фюреру имперского Союза доцентов Шеелю. Свое ходатайство об освобождении Хайдеггера от военной службы он закончил словами: «Если мы в тяжелейшее время, когда врага, находящегося в немецком Эльзасе, отделяют от нашего города какие-то пятьдесят километров, обращаемся к Вам с такой просьбой, то это – свидетельство нашей веры в будущее немецкой науки». Через три недели пришел ответ от Шееля: «Ввиду неясности ситуации я не могу ничего сделать для Хайдеггера», – но к тому времени все уже разрешилось само собой. Когда Хайдеггер вернулся после неудачной экспедиции «фольксштурмистов», в университете ему дали отпуск, чтобы он мог привести в порядок свои рукописи и укрыть их в надежном месте в окрестностях Мескирха. Однако прежде чем покинуть разбомбленный Фрайбург, уже живший ожиданием скорого прихода союзников, Хайдеггер посетил философа Георга Пихта и его жену, впоследствии известную пианистку Эдит Пихт-Аксенфельд. Хайдеггер хотел, чтобы она напоследок что-нибудь ему сыграла. Госпожа Пихт выбрала сонату Си-бемоль мажор Шуберта. Когда она закончила, Хайдеггер, обращаясь к Пихту, сказал: «Мы с нашей философией на такое не способны». Той же декабрьской ночью 1944 года он записал в гостевую книгу супругов Пихт: «Околеть и погибнуть – не одно и то же. Каждая гибель – закат (Untergang), скрыто присутствующий в восходе (Aufgang)».

Было ли околеванием или гибелью то, что происходило вокруг и от чего бежал Хайдеггер? Запись в книге для гостей оставляет этот вопрос открытым. Но полгода спустя, 20 июля 1945 года, Хайдеггер ответит на него в письме Рудольфу Штадельману, который когда-то, в «лагере науки», был его «верным оруженосцем», а потом стал деканом философского факультета в Тюбингене: «Все сейчас думают о гибели. Мы, немцы, не можем погибнуть потому, что восход нам еще только предстоит и сперва мы должны пройти через ночь».

В эти полгода, с момента бегства из Фрайбурга и вплоть до возвращения в тот же город, но уже занятый французами, Хайдеггер жил в состоянии «панической идиллии». Зимой в Мескирхе, вместе с братом Фрицем, он приводил в порядок свои рукописи. А когда наступила весна, вслед за ней в его родные края потянулся и весь философский факультет – или то, что от него еще оставалось. Дело в том, что во Фрайбурге решили эвакуировать из города некоторые подразделения университета и выбрали в качестве надежного убежища замок Вильденштейн, находившийся в горах выше Бойрона, поблизости от Мескирха. В марте 1945 года десять профессоров и тридцать студентов (в основном женщины), тяжело нагрузившись книгами, отправились – кто пешком, а кто и на велосипедах – в Шварцвальд, к истокам Дуная, и остановились в этом самом замке, который когда-то принадлежал Фюрстенбергам, а также в близлежащем Лайбертингене. От Мескирха к замку Вильденштейн – в юности Хайдеггер частенько проделывал этот путь; и вот теперь он вновь идет знакомой дорогой, чтобы в трактире у стен замка провести небольшой семинар, в то время как внизу, в долине, французские войска наступают на Зигмаринген, куда бежали остатки коллаборационистского правительства Виши… В конце мая начался сенокос. Профессора и студенты помогали крестьянам и за это получали продукты. Из Фрайбурга почти никаких вестей не было. Все знали только, что город оккупирован. К счастью, до битвы за Фрайбург дело не дошло. Внизу в долине, около монастыря Бойрон, устроили лазарет; туда ежедневно поступали раненые. А вверху, на скалах, где когда-то жили рыцари-разбойники, в свободное от уборки урожая время профессора и студенты обсуждали кантовскую «Критику чистого разума», историю Средних веков и Гёльдерлина. Гёльдерлина прежде всего. В своем гимне «Истр» Гёльдерлин воспел Верхний Дунай: «Но его зовут Истром. / Хороша его жизнь; кроны колонн лесных пламенеют / и колышутся…» Хайдеггер уже несколько раз интерпретировал это стихотворение и сейчас предложил еще одно толкование. Гёльдерлин давно стал частью его личного генеалогического древа. В лекциях 1942 года о гёльдерлиновском гимне «Истр» присутствовала такая фраза (не вошедшая в печатное издание), которую мы уже цитировали: «Может быть, Гёльдерлину, поэту, суждено было стать определяющей судьбой, побуждением к противостоянию, для некоего мыслителя, дед которого родился – в то самое время, когда создавался гимн «Истр»… – in ovili, как сказано в документе, то есть в овчарне одной крестьянской усадьбы в долине Верхнего Дуная, недалеко от берега реки, под скалами. Сокровенная история сказы-вания не знает случайностей. Все есть рок».

Из окон замка Вильденштейн можно увидеть старый Донаухаус, частью которого была та овчарня, где родился прадед Хайдеггера.

Этот странный летний семестр завершился праздником в замке, 24 июня. Окрестные жители, которых тоже пригласили, принесли с собой угощение. Во дворе замка был разыгран театральный спектакль, потом устроили танцы. Через три дня в расположенном неподалеку охотничьем домике принца Бернхарда фон Заксен-Майнинген состоялось еще одно публичное выступление Хайдеггера – последнее перед многолетним перерывом. Докладу предшествовал небольшой фортепьянный концерт. В тот раз Хайдеггер посвятил свое выступление толкованию одной фразы Гёльдерлина: «У нас все сосредоточено на духовном; мы стали бедными, чтобы быть богатыми».

Между тем в оккупированном Фрайбурге французские военные власти уже начали проводить реквизиции квартир. «Хайдеггер считается в городе нацистом (из-за его ректорства)» – этой краткой пометки в бумагах чиновника, временно исполнявшего обязанности обер-бургомистра, оказалось достаточно, чтобы уже в середине мая дом Хайдеггеров (Буковая аллея, 47) попал в «черный список». Еще не было решено, идет ли речь только о вселении в этот дом военнослужащих, или Хайдеггерам придется полностью его освободить. Им даже грозила реквизиция библиотеки. Эльфрида Хайдеггер, которой в первые недели пришлось одной вести трудные переговоры с властями, подала кассационную жалобу и просила не предпринимать никаких мер, пока не вернется ее муж.

Еще до возвращения Хайдеггера она получила от временного обер-бургомистра уведомление о том, что по распоряжению военной администрации в виду острейшей нехватки жилья «подлежат конфискации в первую очередь квартиры членов [национал-социалистской] партии», Хайдеггер же, как все знали, был членом НСДАП.

Когда Хайдеггер в начале июля возвратился из Вильденштейна домой, его положение изменилось самым драматичным образом. Всего несколько дней назад, в замке и потом в охотничьем домике, все благоговейно внимали его выступлениям – и вот теперь, вернувшись во Фрайбург, он вдруг превратился в обвиняемого. Чиновники дали ему понять, что он вполне может обойтись без библиотеки, поскольку заниматься своей профессией ему уже не придется. 16 июля Хайдеггер написал письмо обер-бургомистру – первый набросок своих самооправданий в последующие годы. «Я самым решительным образом протестую против этой дискриминации моей личности и моей работы. Почему именно я должен быть не только наказан конфискацией излишков жилой площади, но и полностью лишен моего рабочего места и подвергнут диффамации перед всем городом – я бы даже сказал, перед мировой общественностью? Я никогда не занимал никаких должностей в партии и никогда не занимался никакой деятельностью ни в ней самой, ни в каком-либо из ее подразделений. Если же в моем ректорстве хотят усмотреть некую политическую вину, то я вынужден потребовать, чтобы мне предоставили возможность оправдаться, какие бы упреки и обвинения против меня ни выдвигались и кто бы их ни выдвигал, а это значит, что я прежде всего должен получить информацию о том, что конкретно выдвигается против меня и моей общественной деятельности».

Поначалу речь шла только о доме и библиотеке. Хайдеггер пока сохранял свою должность. Но французские военные власти уже начали проводить политическую чистку. Университет, который стремился вновь обеспечить себе положение независимой корпорации, всячески пытался доказать, что способен найти в себе силы для самоочищения. 8 мая 1945 года ученый совет решил распространить внутри университета анкету и разработал набор критериев для оценки политического прошлого сотрудников. При этом должны были учитываться только самые «заметные» виды активности. Предусматривались три категории: работа на Службу безопасности, то есть доносительство; административная работа; исполнение высших руководящих и представительских функций (ректоры, деканы). Таким образом, даже само университетское начальство не сомневалось в том, что Хайдеггер должен быть привлечен к ответственности.

Однако французская военная администрация еще не признала университет самостоятельной корпорацией и потому не была готова допустить, чтобы процессом чистки занимался университетский ученый совет. Французский офицер, отвечавший за связи с немецкой общественностью, сформировал комиссию, которая должна была представлять интересы университета при военной администрации и проводить персональные расследования. В эту «Комиссию по чистке», как она теперь называлась, вошли профессора Константин фон Дитце, Герхард Риггер и Адольф Лампе. Все трое были причастны к заговору 20 июля, но почти сразу же после ареста освобождены из заключения. Кроме них, в комиссии работали теолог Алгайер и ботаник Фридрих Элькерс (друг Карла Ясперса, женатый, как и тот, на еврейке, из-за чего в последние годы жил под постоянной угрозой). Перед этой-то комиссией Хайдеггеру и пришлось держать ответ – в первый раз его вызвали 23 июля 1945 года. Комиссия была настроена по отношению к нему довольно доброжелательно. Например, Герхард Риттер попросил занести в протокол, что из доверительных бесед с Хайдеггером он знает: со времени путча Рема тот занял позицию внутренней враждебности национал-социализму. Только один из членов комиссии, Адольф Лампе, показал себя решительным противником реабилитации Хайдеггера. Экономист Лампе пострадал в период ректорства Хайдеггера: Хайдеггер тогда воспротивился продлению срока его работы на кафедре – под предлогом политической неблагонадежности.

Уже 23 июля, когда он в первый раз отвечал на вопросы комиссии, Хайдеггер понял, что, защищаясь, ему следует ориентироваться прежде всего на Лампе. Поэтому через два дня он попросил Лампе о личной беседе. Лампе потом представил комиссии подробный отчет об их встрече. Как следует из этого документа, Лампе, чтобы избежать «неприятной ситуации» и отвести от себя подозрение в пристрастности, сразу же заявил, что инцидент 1934 года, касавшийся его лично, никак не повлиял на его нынешнюю позицию. Затем Лампе повторил те претензии в адрес Хайдеггера, которые уже высказывались членами комиссии: во-первых, ректорские обращения к студентам, целиком выдержанные в духе национал-социалистской пропаганды; во-вторых, бескомпромиссное проведение Хайдеггером «принципа фюрерства»; и, в-третьих, циркулярные письма ректора к преподавательскому составу, которые, по выражению Лампе, нельзя расценить иначе как «чувствительное посягательство на ту самостоятельность, которая требуется от преподавателей и которую они должны сохранять». Международный авторитет Хайдеггера только усиливает тяжесть его проступков, потому что именно благодаря этому авторитету Хайдеггер оказал «существенную поддержку особенно опасным в то время тенденциям развития национал-социализма». В разговоре с Лампе Хайдеггер впервые выстроил ту линию самозащиты, которой будет придерживаться и в последующие годы, вплоть до интервью для еженедельника «Шпигель». Он, по его словам, поддерживал национал-социализм потому, что ожидал от этого движения примирения социальных противоречий на почве обновленного чувства национальной общности. Кроме того, ему казалось, что необходимо положить конец наступлению коммунизма. На должность ректора он позволил избрать себя лишь «с величайшим сопротивлением» и в первый год не сложил своих полномочий только потому, что хотел воспрепятствовать худшему (например, избранию ректором партийного бонзы Али). Но коллеги тогда этого не поняли и не поддержали его должным образом. С середины тридцатых годов он – прежде всего в лекциях о Ницше – публично высказывал критические замечания по поводу мышления национал-социалистов, проникнутого стремлением к власти. Партия реагировала на это соответствующим образом: засылала на его семинары осведомителей и всячески препятствовала публикации его трудов.

Лампе был возмущен отсутствием у Хайдеггера какого бы то ни было сознания собственной вины и потребовал от него «персональной ответственности». Тот, кто, подобно Хайдеггеру, проводил «принцип фюрерства», не вправе теперь выгораживать себя, ссылаясь на «происки» своих коллег и отсутствие поддержки с их стороны. Что касается позднейшей критики Хайдеггера в адрес системы, то он, Лампе, не расценивает ее как «компенсацию»; такой компенсацией могло бы быть только «публичное критическое выступление, по своей жесткости соответствующее его деятельности на посту ректора, – с принятием на себя вытекающего отсюда личного риска».

Попытка Хайдеггера оправдаться была порождена страхом. Некоторые его коллеги, скомпрометированные в той же степени, что и он сам, и, среди прочих, фрайбургский романист Хуго Фридрих, были уже арестованы французскими властями. Хайдеггер боялся, что нечто подобное может случиться и с ним. Он тревожился за свой дом, за свою библиотеку. Он заглянул в бездну – но не в бездну собственной политической вины, а в пропасть грозившей ему утраты стабильного социального положения и возможностей работы.

Отвечая Лампе, он сказал: негативное решение комиссии поставит его, Хайдеггера, «вне закона». Поэтому он и старается сделать все возможное, чтобы защитить себя и оправдаться.

Итак, Хайдеггер не продемонстрировал никакого чувства вины. Но у него и в самом деле не было этого чувства. Ибо, с его точки зрения, ситуация выглядела так: он в течение короткого времени поддерживал национал-социалистскую революцию, потому что принял ее за метафизическую революцию. Когда же она не оправдала надежд, которые он на нее возлагал, – а что это были за надежды, Хайдеггер никогда не мог точно объяснить, – он отстранился от текущих событий и стал заниматься своей философской работой, не обращая внимания на то, одобряет ли ее партия или не одобряет. Он не скрывал своего критического отношения к режиму, а выражал его в своих лекциях, и потому в меньшей степени несет ответственность за этот режим, чем подавляющее большинство его ученых коллег, которые приспособились к господствовавшей системе, но из которых никто впоследствии не был привлечен к ответственности. Что общего между ним, Хайдеггером, и преступлениями режима? Хайдеггер был искренне удивлен тем, что его вообще привлекли к ответственности. Правда, он позже признался Ясперсу (8.4.1950), что испытывал «стыд» из-за своего недолгого сотрудничества с нацизмом[345]. Но он стыдился потому, что запутался, увлекся. С его точки зрения, то, к чему стремился он сам, – прорыв, обновление – не имело почти никакой связи с тем, что в конце концов из всего этого получилось в сфере реальной политики. Тот факт, что после краткого периода своей философски мотивированной политической активности он вновь разграничил сферы политики и философии, теперь представлялся ему восстановлением чистоты его философских воззрений. Путь самостоятельного мышления, на который он вернулся и который отстаивал в своих публичных выступлениях, как ему казалось, полностью его реабилитировал. Потому-то он и не ощущал за собой никакой вины – ни в юридическом, ни в нравственном смысле.

В августе 1945 года Комиссия по чистке, вопреки мнению Лампе, дала очень мягкую оценку политическому поведению Хайдеггера. В заключении говорилось, что хотя поначалу он выразил готовность служить национал-социалистской революции и тем оправдал ее «в глазах немецкой образованной общественности», а значит, затруднил процесс «самоутверждения немецкой науки в ситуации политического перелома», с 1934 года он уже не был «наци». Рекомендации комиссии сводились к следующему: Хайдеггер должен быть досрочно отправлен на пенсию, но не снят с должности. Он сохранит право на преподавание, но его следует отстранить от участия в коллегиальных органах.

Однако ученый совет университета (пока еще не французская военная администрация) выступил против этого мягкого решения, сославшись на то, что если Хайдеггер отделается столь легким наказанием, университет не сможет принимать более строгие меры по отношению к другим скомпрометировавшим себя преподавателям. Поэтому комиссии было поручено возобновить расследование по делу Хайдеггера.

До сих пор Хайдеггер, защищая себя, надеялся на полную реабилитацию. Он хотел и в дальнейшем принадлежать к преподавательскому корпусу, иметь соответствующие права и обязанности. Но теперь он понял, что университет, чтобы не потерять доверия военной администрации, очевидно, готов превратить именно его – Хайдеггера – случай в наглядный урок для всех тех, кто сотрудничал с национал-социалистами. Его положение явно ухудшилось. И потому он сообщил о своей готовности уйти на пенсию. Он хотел только отстоять свое право на преподавание и, конечно, на получение пенсии за выслугу лет. Он предложил, чтобы комиссия запросила у Карла Ясперса отзыв о его поведении в период ректорства, и рассчитывал, что это приведет к снятию с него всех обвинений. Однако отзыв, написанный Ясперсом в рождественские каникулы 1945 года (и вновь обнаруженный, уже в наши дни, Хуго Оттом), возымел как раз обратное действие.

Ясперс сначала намеревался отказаться, но потом почувствовал, что обязан выполнить обращенную к нему просьбу, тем более что в тот зимний семестр он читал лекцию о необходимости осмысления собственной вины[346]. Если бы Хайдеггер знал содержание этой лекции, он бы наверняка не стал просить Ясперса о таком заключении. Ибо Ясперс, конечно, имел в виду и Хайдеггера, когда говорил: «Многие интеллектуалы, которые в 1933 году присоединились к новой власти, стремились обеспечить себе решающее влияние и публично выступали с заявлениями мировоззренческого характера в ее поддержку, а позднее, когда их лично оттеснили в сторону, перешли в лагерь недовольных… теперь испытывают такое чувство, будто они пострадали при нацистах и потому призваны участвовать в том, что будет дальше. Они сами считают себя антифашистами. Все эти годы существовала особая идеология таких интеллектуальных нацистов: мол, в том, что касалось духовных вопросов, они говорили объективную правду – они сохраняли традицию немецкого духа – они предотвращали разрушение – в отдельных случаях они способствовали прогрессивному развитию… Тот, кто, будучи уже зрелым человеком, в 1933 году имел внутреннюю убежденность [в правильности дела Гитлера], коренившуюся не только в политическом заблуждении, но и в особом, усиленном национал-социализмом, ощущении вот-бытия, не очистится иначе как в результате особой переплавки, которая, возможно, должна проникать глубже, чем все другие».

Связь между Ясперсом и Хайдеггером оборвалась летом 1936 года. В своем последнем письме от 16 мая 1936 года – которое, вероятно, он так и не отправил, – Ясперс благодарит Хайдеггера, только что приславшего ему свою статью о Гёльдерлине, и затем у него проскальзывает такое замечание: «Надеюсь, Вы поймете и простите, что тем не менее я молчу. Душа моя онемела, ибо в этом мире я остаюсь не с философией «без авторитета», как Вы пишете о себе, а делаюсь… но я не нахожу слова» (Переписка, 232-233).

В 1937 году Ясперса уволили из университета, запретили ему преподавать и публиковать свои работы. Хайдеггер не отреагировал на это ни единым словом. В последующие годы еврейке Гертруде Ясперс приходилось постоянно жить под угрозой депортации. На такой случай супруги всегда имели при себе ампулы с ядом.

В первые годы нацистской власти Ясперс упрекал себя в том, что не был достаточно откровенен с Хайдеггером и не вызвал его на разговор по поводу эволюции его – Хайдеггера – политических взглядов. Почему так произошло, Ясперс объясняет в письме от 1 марта 1948 года, которое осталось неотправленным: «… Я этого не сделал – из недоверия ко всякому, кто в государстве террора конкретно не выказал себя настоящим другом. Я последовал caute Спинозы[347] и совету Платона: в такие времена следует укрыться, как во время урагана[348]… Разлука с Вами терзала меня с 1933 года, но со временем, как обычно бывает, еще в тридцатые годы, эта боль почти исчезла под напором куда более чудовищных событий. Осталось лишь далекое воспоминание да изредка, снова и снова, удивление» (Переписка, 237-238).

Тот факт, что Хайдеггер обратился к нему – да и то через третьих лиц – лишь в конце 1945 года, когда сам попал в затруднительное положение, разочаровал Ясперса, ожидавшего от него разъясняющих слов непосредственно после освобождения[349]. Но ничего подобного не произошло, даже после того, как осенью 1945 года Ясперс послал Хайдеггеру номер журнала «Вандлунг», одним из издателей которого он был.

В неотправленном письме 1948 года Ясперс так комментирует свой отзыв о Хайдеггере, написанный в 1945 году: «Трезвая сдержанность этих слов не позволит Вам ощутить, что у меня на сердце. Письмо было написано с намерением высказать неизбежное и в опасной для Вас ситуации сделать все возможное, чтобы Вы могли продолжить работу» (Переписка, 237-238).

«Неизбежное», которое хотел высказать Ясперс, заключалось в следующем: в своем отзыве он сообщал, что Хайдеггер написал донос на Эдуарда Баумгартена, но, с другой стороны, посредством хороших рекомендаций и личного ходатайства помог сделать карьеру в Англии своему ассистенту д-ру Броку, еврею. Что касается антисемитизма Хайдеггера – а комиссия прямо поставила перед Ясперсом этот вопрос, – то Ясперс пришел к такому выводу: «в двадцатые годы Хайдеггер антисемитом не был», но в 1933 году он, как показывает дело Баумгартена, «в определенных рамках стал антисемитом»[350].

Решающее влияние на окончательное решение университетского ученого совета оказали следующие строки из отзыва Ясперса: «В нашей ситуации к воспитанию молодежи следует подходить с величайшей ответственностью. Нужно стремиться к полной свободе преподавания, но нельзя устанавливать ее сразу. Стиль мышления Хайдеггера, который кажется мне по сути несвободным, диктаторским, некоммуникативным, будет ныне роковым в его преподавательском воздействии. Стиль мышления представляется мне куда более важным, чем содержание политических суждений, агрессивность которых способна легко менять свое направление. Пока в преподавателе не произойдет подлинного возрождения, которое будет заметно в творчестве, его, на мой взгляд, нельзя допускать к молодежи, ныне почти беззащитной внутренне. Сначала молодежь должна прийти к самостоятельному мышлению»[351].

Итак, Ясперс в своем отзыве не ограничился оценкой внешних проявлений приверженности Хайдеггера национал-социализму, но заявил, что сам стиль философского мышления Хайдеггера может нанести вред необходимому процессу политико-нравственного возрождения Германии.

Основываясь на этом заключении, ученый совет 19 января 1946 года порекомендовал французской военной администрации лишить Хайдеггера права преподавания и уволить его из университета, сохранив за ним уменьшенную пенсию. Военная администрация в конце 1946 года согласилась с этим решением и даже еще более его ужесточила, вообще отменив с 1947 года пенсионные выплаты Хайдеггеру[352]. Правда, уже в мае 1947 года последняя мера была аннулирована.

Этому жесткому решению, как уже упоминалось, предшествовало изменение отношения к Хайдеггеру в университете и в военной администрации. Еще в начале осени Хайдеггер мог надеяться, что разбирательство закончится для него благополучно. Ведь даже французские власти, хотя уже приняли решение о конфискации его квартиры, в тот момент были настроены к нему довольно доброжелательно; он был отнесен к категории «находящихся в резерве» (disponibel), то есть считался человеком, скомпрометировавшим себя в незначительной степени, который скоро может быть вновь восстановлен в своей должности.

Но противников реабилитации Хайдеггера тревожили прежде всего сообщения и слухи о том, что Фрайбург и Тодтнауберг стали настоящими местами паломничества для французских интеллектуалов. Поговаривали даже, что на октябрь 1945 года намечена встреча между Хайдеггером и Сартром. Утверждали, будто Хайдеггеру уже предложили – с официальной стороны – прокомментировать для французских газет нынешнее положение в Германии. Так ли это было в реальности, мы скоро увидим; но уже одних слухов хватило, чтобы изменить ситуацию. Воспользовавшись ими, противники Хайдеггера, и прежде всего Адольф Лампе, в ноябре добились возобновления расследования и потребовали более жесткого решения. Аргументы Лампе сводились к следующему: если Хайдеггер полагает, что именно он призван «сказать разъясняющие и указующие путь слова», значит, этот человек либо безответственно отрицает свою вину, заключающуюся в том, что в свое время он «посредством брутального властного вмешательства поставил наш университет на путь национал-социализма», либо остается «в поистине ужасающей степени оторванным от действительности». В том и в другом случае этого философа следует, наконец, лишить возможности оказывать воздействие на умы.

Так и получилось, что университет и французская военная администрация заняли более жесткую позицию в отношении Хайдеггера именно в тот момент, когда начинался второй великий взлет его популярности – теперь уже на французской культурной сцене.

Влияние идей Хайдеггера во Франции впервые стало прослеживаться в начале тридцатых годов в связи с тем духовным течением, которому уже в конце двадцатых Жан Валь[353] и Габриэль Марсель[354] дали название «экзистенциализм». В 1929 году во Франции был опубликован новый перевод сочинений Кьеркегора, и Жан Валь, высказываясь по поводу этого издания, определил понятие «экзистенции» так: «Экзистировать значит: совершать выбор; не проявлять равнодушия; находиться в становлении; быть единичным и субъективным; бесконечно заботиться о себе самом; сознавать себя грешником; стоять перед Богом».

«Новое мышление» во Франции тридцатых годов определялось двумя идеями, которые резко контрастировали с картезианством. Одной из них была идея «экзистенции», понимаемой как телесное, конечное, расщепленное бытие, которое не имеет никакого несущего основания. Согласно этой идее, ни картезианский рационализм, ни бергсоновская интуиция не могут указать путь к обретению подлинной защищенности. Действительность утратила свой «компактный», гарантированный смысл, и человек ощущает себя брошенным среди разных возможностей, между которыми он должен делать выбор. А значит, он может стать виновным. Таким образом, идея экзистенции кладет конец фантазиям о панлогизме мира. Идея экзистенции была связана с идеей непредрешенности (Kontingenz). Согласно этой второй идее, отдельный человек осознает себя как воплощение выпавшей ему на долю случайности – в буквальном смысле. Ему «выпало на долю» определенное тело и вместе с этим телом – определенное положение в пространстве и времени. Человеку не подвластны такие вещи, а значит, он не властен изменить и большую часть прочих вещей. С человеком всегда что-то «делается» – и он не властен здесь что-то изменить – еще прежде, чем он получает возможность сделать что-то с самим собой. Идея непредрешенности означает: того, что имеется, могло бы и не быть. Человек более не может быть уверен в существовании какого бы то ни было высшего замысла, а если он все-таки уверует в таковой, ему придется перепрыгнуть через кьеркегоровскую бездну.

Идея непредрешенной экзистенции с самого начала подразумевала и идею радикально понимаемой свободы. Для христианского направления в экзистенциализме свобода означает заложенную в человеке возможность сделать выбор против Бога и Абсолюта. То есть порвать все связи между собой и Богом, собой и абсолютными ценностями. Для нехристианского же экзистенциализма свобода означает «вытолкнутость» человека в пустоту.

На формирование той французской экзистенциалистской среды (против нее, кстати, боролся уже цитировавшийся нами Жюльен Бенда), в которой мистические интерпретации вот-бытия, децизионизм с упором на идею Божественного милосердия, абсурдизм и нигилизм встречались на общей почве антикартезианства, оказало влияние еще одно духовное течение – феноменология. В двадцатые годы во Франции открыли Гуссерля и Шелера.

Если экзистенциализм сомневается в том, что в человеческой жизни и культуре имеется некая a priori гарантированная осмысленность, внутренняя согласованность, то феноменологический метод дополняет эту идеологию, помогая ее приверженцам выработать у себя особого рода «осчастливливающее» внимание к разрозненным феноменам мира. Феноменология стала во Франции искусством извлекать удовольствие из самого внимания, которое целительно уже потому, что разрушает представление об осмысленности целого. А кроме того, феноменология позволяет даже в абсурдном мире насладиться счастьем познания. Камю объяснил эту взаимосвязь между страстью к феноменологии и страданием от абсурдности мира в «Мифе о Сизифе»: лично для него мышление Гуссерля так притягательно именно потому, что отказывается от единого объясняющего принципа и описывает мир в его беспорядочном разнообразии. «Мыслить – означает заново научиться смотреть, направлять сознание на предметы, ставить каждый очередной образ, на манер Пруста, в привилегированное положение»[355]. Когда Реймон Арон[356], который учился в Германии и познакомился там с феноменологией, в начале тридцатых годов рассказал своему другу Сартру о своих феноменологических «опытах», Сартр мгновенно увлекся новой идеей. Так значит, спросил он, есть некая философия, позволяющая философствовать обо всем – вот об этой чашке, о ложке, которой я помешиваю чай, о стуле, об официанте, ждущем моего заказа? Слухи о феноменологии – а поначалу ничего кроме слухов о ней до Франции не доходило – побудили Сартра зимой 1933 года отправиться в Берлин, чтобы там изучать Гуссерля. Позже он скажет о феноменологии: «Уже много столетий в философии не было и следа столь реалистического течения. Феноменологи вновь окунули человека в мир, вернули всю весомость его страхам и горестям, как и его бунтам».

В этой экзистенциалистско-феноменологической среде с начала тридцатых годов начинает оказывать свое влияние и философия Хайдеггера.

В 1931 году во французских философских журналах появились доклады Хайдеггера «О существе основания» и «Что такое метафизика?». Это были первые переводы его работ. В 1938 году за ними последовал сборник избранных произведений Хайдеггера, в который вошли две главы из «Бытия и времени» (о заботе и о смерти), одна глава из книги «Кант и проблема метафизики» и статья «Гёльдерлин и сущность поэзии».

Однако своей популярностью у парижской интеллигенции Хайдеггер был обязан не столько этим немногочисленным переводам, сколько легендарным лекциям о Гегеле, которые читал в 1934-1938 годах русский эмигрант Александр Кожев[357].

Роже Каюа[358] позже говорил об «абсолютно необычном интеллектуальном господстве» Кожева «над целым поколением». Батай[359] вспоминал, что каждая встреча с Кожевым оставляла его «сломленным, перемолотым, убитым десять раз подряд: подавленным и прижатым к земле». Реймон Арон включал Кожева в число трех истинно великих умов (наряду с Сартром и Эриком Вейлем), с которыми ему довелось встретиться в своей жизни.

Александр Владимирович Кожевников – таково было его подлинное имя – происходил из родовитой дворянской семьи и после Октябрьской революции в 1920 году бежал в Германию. Он жил продажей контрабандно вывезенных из России остатков семейных драгоценностей. Он также владел несколькими картинами своего дяди Василия Кандинского, под залог которых брал ссуды. Он учился и написал габилитационную работу у Ясперса в Гейдельберге – и все эти годы вел философский дневник на тему «Философия несуществующего». Друг Кожева Александр Койре, тоже русский эмигрант, в начале тридцатых годов уговорил его переехать в Париж. Кожев познакомился с ним, когда вступил в любовную связь с женой его брата, после чего молодая женщина бросила своего мужа. Родня поручила Александру Койре добиться возвращения беглянки домой. Но на него первая же встреча с «обидчиком» произвела столь сильное впечатление, что он заявил родственникам: «Девочка права. Кожев куда лучше моего брата».

Кожев впал в нужду – во время биржевого кризиса он потерял все свое состояние, вложенное в акции плавленого сыра «Корова, которая смеется», – и потому предложение прочитать лекции о Гегеле в Практической школе высшего образования пришлось для него как нельзя более кстати.

Кожев, этот Набоков европейской философии, представил Гегеля таким, каким его прежде не знали: Гегель, о котором он говорил, был неотличимо схож с Хайдеггером.

Каждому знакомы слова Гегеля: «Все действительное – разумно». Гегеля считали рационалистом. Теперь же Кожев показал: все, чем занимался Гегель, было направлено на то, чтобы выявить неразумный исток разума – чтобы обнаружить этот исток в борьбе за признание. Каждое «я» стремится к тому, чтобы другой признал его в его бытии таким, каково оно есть. Кожев подхватил хайдеггеровское понятие забота и, соединив его с концепцией Гегеля, превратил в «заботу о признании». Историческая реальность, возникающая из этой заботы о признании, есть кровопролитная борьба людей, которая порой ведется из-за смехотворных поводов: люди ставят на кон свою жизнь, чтобы, например, передвинуть границу, защитить то или иное знамя, получить сатисфакцию за нанесенное оскорбление и т. д. Гегель не нуждается в том, чтобы его ставили с головы на ноги[360]: он уже стоит на ногах и идет через грязь истории. В сердцевине разума скрывается непредрешенность, и именно «непредрешеннос-ти» столь часто вступают друг с другом в кровавые столкновения. Это и есть история.

Вслед за Гегелем и, как он сам говорит, вместе с Хайдеггером Кожев задает вопрос: в чем смысл всего бытия? И вместе с Хайдеггером отвечает: во времени. Однако действительность времени проявляется не таким способом, каким проявляется действительность преходящих вещей, которые тоже стареют и имеют свое время существования. Только человек способен пережить, понять, как нечто существующее чуть позже перестает существовать, а то, чего только что не существовало, вдруг вступает в бытие. Человек есть открытое место в бытии, то «видное место», где бытие опрокидывается в Ничто, а Ничто – в бытие.

Самые волнующие пассажи лекций Кожева – те, где идет речь о смерти и Ничто. Кожев утверждал: тотальность действительности включает в себя «человеческую, или говорящую, действительность», что означает: «Без человека бытие оставалось бы немым; оно было бы здесь, но не было бы правдой». Однако необходимой предпосылкой этой «открывающей действительное речи» (Кожев) является то, что человек хотя и имеет отношение к компактной всеобщей связи бытия – но вместе с тем оторван, отрезан от нее. Только потому он и может – заблуждаться. Кожев формулирует тезис в духе Гегеля: человек есть «заблуждение, которое удерживает себя в вот-бытии, длящемся в действительности» (151); и затем интерпретирует это положение в соответствии с Хайдеггером: «…поэтому можно также сказать, что человек, который заблуждается, есть ничтожащее в бытии Ничто». Основание и источник человеческой действительности есть «Ничто»; оно манифестирует и открывает себя «как отрицающее или творческое, но свободное и осознающее самое себя деяние» (267).

В заключение Кожев еще раз цитирует Гегеля: «Человек есть эта ночь, это пустое ничто, которое содержит все в своей простоте, богатство бесконечно многих представлений… Это – ночь, внутреннее природы, здесь существующее – чистая самость… Эта ночь видна, если заглянуть человеку в глаза – в глубь ночи, которая становится страшной; навстречу тебе нависает мировая ночь»[361] (268).

Эти положения обозначили переход от «Бытия и времени» к «Бытию и ничто».

Сартр не слышал лекций Кожева, но раздобыл их конспекты. Зимой 1933/34 года он изучал в Берлине Гуссерля и Хайдеггера и так углубился в это занятие, что едва ли вообще замечал приметы нового национал-социалистского режима.

То, что завораживало Сартра в феноменологии, было, во-первых, ее внимание к плотному, обольстительному и в то же время пугающему присутствию вещей. Феноменология вновь привлекла внимание к упорно не поддающейся решению загадке бытия-в-себе. Во-вторых, по контрасту с этим, она обострила чувствительность к внутреннему богатству сознания, снова выявляла целый мир бытия-для-себя. И в-третьих она, как казалось, пусть смутно, но обещала каким-то образом снять внутреннее напряжение этой двойной онтологии – напряжение между бытием-в-себе и бытием-для-себя.

Это бытие-в-себе природных вещей, которое, если взглянуть на него с феноменологической точки зрения, раскрывается в своем «сверхвластительном», отрицающем всякий смысл присутствии, Сартр в конце тридцатых годов превосходно охарактеризовал в романе «Тошнота» (в отрывке, вскоре причисленном к классическим образцам описания опыта переживания непредрешенности): «Итак, только что я был в парке. Под скамьей, как раз там, где я сидел, в землю уходил корень каштана. Но я уже не помнил, что это корень. Слова исчезли, а с ними смысл вещей, их назначение, бледные метки, нанесенные людьми на их поверхность. Я сидел ссутулившись, опустив голову, наедине с этой темной узловатой массой в ее первозданном виде, которая пугала меня. И вдруг меня осенило»[362]. Рассказчик, Рокантен, был поражен тем, что увидел вещи без связи и значения, которые навязывает им сознание, – они просто стояли, «голые бесстыдной и жуткой наготой»[363]. На его глазах они «выставляли себя напоказ друг другу, поверяя друг другу гнусность своего существования»[364]. Существование («экзистенция») означает здесь просто наличность и непредрешенность. «Суть его (существования. – Т. Б.) – случайность… ни одно необходимое существо не может помочь объяснить существование: случайность – это не нечто кажущееся, не видимость, которую можно развеять; это нечто абсолютное, а стало быть, некая совершенная беспричинность. Беспричинно все – этот парк, этот город и я сам. Когда это до тебя доходит, тебя начинает мутить и все плывет…»[365] То, что Рокантен пережил в парке, резко контрастирует с бытием, проникнутым разумной речью. Вся сцена представляет собой литературную композицию, наглядно демонстрирующую утверждение Кожева: «Без человека бытие оставалось бы немым; оно было бы здесь, но не было бы правдой». Рассказчик ощущает себя вещью среди вещей, ему кажется, что он вдруг оказался отброшенным к вегетативному бытию-в-себе: «… я был корнем каштана». Всем своим телом он чувствует бытие – тяжелое, непроницаемое Нечто; и это заставляет его в страхе броситься назад, в мир сознания, бытия-для-себя, чтобы там ощутить странную нехватку бытия. «Человек есть бытие, посредством которого ничто приходит в мир»[366], – говорит Сартр в «Бытии и ничто», опираясь на идеи Кожева и Хайдеггера.

Сартр рассматривал этот свой большой философский труд, опубликованный в 1943 году, как продолжение фундаментальной онтологии, начатой Хайдеггером. То, что Хайдеггер называет присутствием, у Сартра, который пользовался гегелевско-кожевской терминологией, именуется бытием-для-себя. Человек – это такое существо, которое не покоится в бытии как несомненная данность, но пребывает в неудобном, сомнительном положении, ибо ему всегда приходится самому и заново устанавливать, проектировать, избирать свое отношение к бытию. Человек реален, и все же всегда должен сперва удостоверить свою реальность, реализовать себя. Он пришел в мир, но должен сам и каждый раз заново приносить себя в мир. Сознание, это осознанное бытие, всегда является и нехваткой бытия, говорит Сартр. Человек никогда не сможет покоиться в себе так, как покоятся в себе какой-нибудь бог или камень. Отличительный признак человека – трансцендентность. Говоря здесь о «трансцендентности», Сартр, конечно, имеет в виду не царство сверхчувственных идей. Речь идет о самотрансцендировании, о том движении, в процессе которого «я» постоянно ускользает от самого себя, всегда оказывается впереди себя – озабочиваясь чем-то, размышляя, вбирая в себя взгляды других. В этой части сартровского анализа нетрудно распознать учение Хайдеггера о таких экзистенциалах, как бро-шенность, проект и забота. Отличие лишь в том, что Сартр владеет еще более впечатляющим искусством описания этих феноменов. Сартр следует за Хайдеггером и там, где описывает временность человеческого бытия. Человеческое бытие обладает особым, «привилегированным» доступом ко времени, и именно это обстоятельство не позволяет ему оставаться таким, каково оно есть. «Привилегированный доступ» означает: человек не плавает во времени так, как, скажем, рыба в воде, а сам реализует время, «временит» его. Это время сознания, говорит Сартр, «есть ничто, проникающее в целостность как фермент распадения последней»[367].