В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
30 марта 1956 г.
Дорогой Аркадий Захарович, прошу у Вас прощения. Для меня неожиданностью были сведения о Ваших эндоартритных переживаниях. Я думал, это давно и основательно прошедшее дело. Экая гадость, право. Примите самое мое сердечное сочувствие. Говорили ли Вы со специалистами? Ягоднинскими, левобережными и магаданскими? И каков характер болей год от года? Грязевые какие-либо, парафиновые костюмы не помогают тут? Напишите поподробнее. Я тут свяжусь с медиками в смысле заочной консультации. Мне совестно, что недогадливость моя именно эту сторону дела вовсе упустила из виду. Позвольте мне также поблагодарить Вас…[79]
В воскресенье 25 марта я был в Кремле. 32 года я там не был. (Вход туда закрыли после смерти Ленина.) Я испытывал некое нравственное удовлетворение от этого посещения — от того, что я, распятый и убиенный, поставил свою ногу на ядро около Царь-пушки. В этом чувстве много детского, но кое-что и серьезное передумалось. О том, что не только я вошел в ворота Боровицкой башни, но и Вы, и Валя, и все мои северные друзья живыми и мертвыми были здесь со мной. О том, что убить живое и бесконечно легко, и бесконечно трудно, не по силам любым героям и т. п.
Вход туда по билетам (которых выдается определенное количество на день), так что давки никакой нет. Билеты эти выдают по московским предприятиям и учреждениям — безымянные квадратные карточки. Для Оружейной палаты нужны особые билеты, для квартиры Ленина опять-таки особые. У меня был самый демократичный — на Кремлевский двор и в три собора: Архангельский, Успенский и Благовещенский. Рублевские иконы со всей удивительной наивностью этой кисти, старые иконостасы, тесные ряды кованых царских и патриарших гробниц — и все это производит впечатление большое.
Мне казалось, что не кисть художника удерживает образ Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления сотен поколений, предстоявших перед этими алтарями, сила, приобретшая материальность, весомость, — сама без нас хранит эти храмы. Что сотни поколений молившихся вложили туда столько своего сердца каждый, что этой силы достаточно навечно. Она — не история искусства. Древнерусская живопись воспринимается эстетически как некий формальный изыск, не более. Но что Пикассо перед этим багрянцем и золотом, перед этими пронзительными глазами, глядящими с каждой стены.
И немудрено, и это очень и очень характерно: хотя двери соборов раскрыты настежь (толпа входит и выходит) и внутри холодновато, все входящие мужчины сдергивают шапки, ибо церковь есть церковь, в конце концов. Об этом никто не предупреждает, но снимают шапки буквально все, и какие-то [неофиты], и взвод солдат, заведенных туда бравым капитаном, и сам капитан уже позже солдат поспешно снимает фуражку. И другое. В алтари, как в действующей церкви, никого не пускают. Осматривают все, кроме алтарей. Царские врата закрыты, и это тоже производит очень хорошее впечатление, если это даже сделано с оглядкой на иностранцев или по просьбе Святейшего Синода.
Царь-колокол и Царь-пушка — довольно жалкие вещи. Колокол, который не звонит, пушка, которая не стреляет, — это чисто декоративные вещи — пушка-то уж обязательно. Подъезды всяких Верховных Советов и Совминов вполне доступны. Часовых мало, а милиция держит себя не энергичнее, чем в метро.
Посмотрел жалкую брошюрку Заславского[80] о Достоевском. По ней, впрочем, можно видеть, что главным достижением советской науки считаются многолетние архивные изыскания (увенчавшиеся успехом), имевшие целью доказать, что отца Достоевского убили его крепостные за жестокость. Этот «вклад» делает честь нашему литературоведению, неожиданным представителем которого выступает господин Заславский.
Просмотрел сборник «Толстой о литературе». Чем дальше я живу, тем как-то брезгливее отношусь к его переписке, особенно последних лет. Эта жизнь напоказ, каждая строчка urbi et orbi, похвалы в адрес всего плохого, слабого и ругательства в адрес большого, равного, вся эта нарочитость приедается в конце концов, чрезвычайная противоречивость, непоследовательность отзывов дают впечатление, что все это делается для красного словца. И знаете, что? Он ведь художник холодной крови, и за «Идиота» Достоевского я отдам любой его роман. Холоден он и по сравнению, скажем, с Гоголем.
Нехорошо, конечно, так писать, но я не принижаю его, это так и есть. Вот «Воскресенье» — это ведь выдуманный, холодный роман, и весь свой гений художественный Толстой обратил на то, чтобы люди не были мертвы. Гений был велик — ему это удалось. Но следы этой борьбы остались на всем произведении. «Анна Каренина» — произведение, которым он меньше всего управлял, которое вырвалось от него, и это лучшая его вещь, заветнейшая его вещь.
Что Вам сказать о «Человеке и жизни»[81] Хемингуэя? Я целиком согласен с Вами, Нобелевская премия — это только доступное нам робкое свидетельство преклонения перед этим талантом. «Старик и море» — это еще лучше, чем все его остальные вещи. Он сумел в такой кристальной форме и с такой силой рассказать еще раз самый пронзительный, самый трагичный, самый грозный греческий миф — миф о Сизифе. И какой-то Эренбург имеет смелость говорить, что если у нас нет больших талантов, то ведь и на Западе их нет, время, дескать, не такое.
Шолоховская речь[82] произвела и на Вас, и на Валю впечатление. А мне было стыдно ее читать — как может писатель, большой писатель понимать свое дело таким удивительным образом. Как странно, если искренне, определены болезни писательского мира. Какие бесподобные рецепты тут предлагаются. Горький — во многом великий пошляк, но он все-таки был работником искусства, он был обучен как-то понимать искусство, а этот ведь не дал себе труда заглянуть в свое собственное дело. Меня просто убивают выступления наших литераторов. Помнится, много лет назад, в 30-х годах я был в Доме писателей на одной из модных тогда «встреч» писателей и ученых, и я поразился низкому общекультурному уровню писательской среды по сравнению с уровнем и запросами ученых. Убожество какое-то, и ведь по своему же делу, ученые-то ведь говорили на их языке.
Стихотворение Твардовского, о котором Вы пишете, я не читал. Я считаю Твардовского единственным сейчас из официально признанных безусловным и сильным поэтом. Кстати, о Твардовском. Сейчас по Москве ходит рукописная поэма «Василий Теркин на небесах» — сатирическая расправа с живущими на земле литераторами. Я ее не читал, обещали достать.
Дорогой Аркадий Захарович, Пастернак закончил свой роман и был настолько любезен, что прислал мне на целых две недели второй том «Доктора Живаго», первый том я прочел давно, вот Вам бы прочесть его, Вы увидели бы, что русская литература воскреснуть могла бы в несколько лет, развернуться до полной, волнующей, нужной людям шири. Я устал сейчас, письмо большое. Я перескажу содержание лучше в одном из последующих писем. Главное, Аркадий Захарович, надо работать, работать и работать. Писать рассказы, романы, сценарии, стихи — без этого все пустяки, все пустые разговоры.
Надо так, чтобы в самых отчаянных условиях суметь закрепить на бумаге хоть капельку из того, что наболело. Меня тут пробовали сводить с литераторами, но, услышав суждения такого рода, как то, что «Воронский — есенинский критик», а «Литература и революция» написана болтуном, я замолчал вовсе и беседу не продолжал. Людям не делают чести презрительные тирады в адрес людей, убитых за их жизнь и убеждения.
Я кончаю, милый Аркадий Захарович, хотелось написать гораздо больше и о моих семейных делах, о которых у Вас создалось превратное, слишком категорическое впечатление, — дело тут в другом, не менее горшем, — я еще мог бы горы своротить при сколько-нибудь надежном и сочувственном тыле.
Мои старые товарищи, которым я написал недавно, откликнулись и немедленно самыми теплыми письмами, я с ними еще не видался. Один из моих бывших начальников пишет так: «Я всегда верил, что откроются двери и Вы переступите порог, мне 63 года, но я не потерял умственных способностей и т. д.»
Желаю Вам здоровья, здоровья и счастья, пишите, не болейте, не ленитесь, для меня очень дороги Ваши письма, Варлам.