В.Т. Шаламов — Б. Л. Пастернаку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В.Т. Шаламов — Б. Л. Пастернаку

Озерки. 20 декабря 1953 года.

Дорогой Борис Леонидович.

Я прочел Ваш роман. Я не знаю, как мне писать. То, что пишется — это и письмо Вам, и дневник, и замечания на «Доктора Живаго» — все вместе. Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких и смелых мечтах последних пятнадцати лет представить, что я буду читать Ваш не напечатанный, не оконченный роман, да еще полученный в рукописи от Вас самих. Всего два месяца назад затерянный в зиме, равнодушной ко всему, что ее окружает, зиме, которой вовсе и нет дела до людей, вырвавших у нее какие-то уголочки с печурками, какие-то избушки среди неизбывного камня и леса, среди полулюдей, которым нет дела ни до жизни, ни до смерти, я пытался то робко, то в отчаянии стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира, мира, к которому я так и не привык за семнадцать лет.

Затерянный, но не забытый. Я вернулся и пришел в Лаврушинский. Встретился с Вами. Поймите, чем это было для меня. Поймите мою немоту. Ведь даже от встречи с городом после долгой разлуки можно плакать на подъезде вокзала. А тут была встреча с моей женой, женщиной, подвиг которой я не могу поставить в ряд ни с чем слыханным или читанным — по аналогии. И встреча с дочерью, второе ее для меня рождение (а меня для нее — первое). Я ведь оставил ее полуторагодовалым ребенком, а сейчас ей 18 лет и она студентка 2-го курса. И, наконец, в эти же два дня — эта необыкновенная встреча с Вами. Кем Вы были для меня, чем были Ваши стихи для меня целых двадцать лет — об этом надо рассказывать и писать отдельно. Неправда ли — не слишком ли много событий для двух дней одного человека?

Простите меня, что я пишу не о романе. Это ведь тоже, впрочем, о романе — это состояние, созданное чтением, это фразы, подсказанные Вашими героями — так что это, пожалуй, к месту.

Видите ли. Борис Леонидович, я никогда не выступал в роли литературного критика. И никогда не пробовал писать роман. Это казалось мне каким-то восхождением на какой-то Эверест, восхождением, к которому я вовсе не подготовлен. Но рассказы я писал и даже лет 18 назад (т. е. с год назад, если считать эти 17 лет не моей жизнью) печатал — рассказы плохие.

Я напряженно работал тогда над коротким рассказом, лет пять, кажется, учился понимать, как сделан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи», для чего там крупный и густой руанский дождь и т. д., а потом понял, что вовсе не это знание нужно для писателя. Я понял, что писателя делает поэтический напор прочувствованных впечатлений, как будто слова, спасаясь от пожара, возникшего от случайной причины где-то внутри, вырываются в давке и выбегают на бумагу.

Я не задаю вопроса, для чего роман написан, и не отвечаю на этот вопрос. Он написан потому, что нечто, тревожащее Вас, требует выхода на бумагу, требует записи и притом не стихотворной. Сильны какие-то чувства, которые поэт не вправе или не в силах выполнить в стихах и не вправе удержать в себе. Они живут рядом со стихами, это в сущности своей то же самое, что стихи. Сильны идеи, требующие трибуны не стихотворной.

Ваш роман поднимает много вопросов — слишком много, чтобы перечислить и развить их в одном письме. И первый вопрос — о природе русской литературы. У писателей учатся жить, вольно или невольно. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. Это осуществимо лишь тогда, когда в романе налицо правда человеческих поступков, т. е. правда характеров. Это — другое, нежели правда наблюдений.

Я давно уж не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане.

И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить — я говорю с его героями, как с людьми у себя в комнате — что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель — лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами — без романа, забывая о художественной ткани произведения.

Вот почему нет мне дела — роман ли «Доктор Живаго» или «Картины полувекового обихода» или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.

Обратили ли Вы внимание (конечно, да — Вы ведь все видите и знаете), что в сотнях и тысячах произведений нет думающих героев? Мне кажется, это потому, что нет думающих авторов. Это в лучшем случае. В каверинском романе «Доктор Власенкова» также нет думающих героев. И это страшно. К мыслям Веденяпина, Лары, Живаго я буду возвращаться много раз, записывать их, вспоминать ночью.

Когда-то на Севере в удивительнейшем образом возникавших литературных разговорах — в моргах, в перевязочных, в уборных — спорили мы о литературе будущего, о языке художественных произведений грядущих лет. Ближайшим поводом, мне помнится, был сценарий Чаплина «Комедия убийств». Сценарий этот Вы знаете, он с сильным налетом достоевщины (в хорошем смысле), талантливый сценарий. Один из участников разговора энергично защищал ту точку зрения, что языком художественной литературы будущего явится язык киносценария, лаконичный, экономный и компактный. И что все к этому идет — романы пишутся рыхлые, их никто не может прочитать, кроме кормящихся возле этих романов критиков. Я решительным образом говорил против, видя в киносценарии своеобразный «бейсик инглиш», устраняющий тонкость и глубину передачи ощущения. Я, соглашаясь с характеристикой выходящих романов, выражал тогда надежду, что русская литература не прервется, что кто-нибудь настоящий и большой напишет такой роман, который, может быть, и будет разодран изголодавшейся на казенных романах критикой в куски, но все разорванные части, как в русской сказке, срастутся и роман будет снова жить.

Мне думается, «Доктор Живаго» и есть такой роман.

Дело ведь не в том, устремлен ли он в будущее или это — факел, озаряющий лучшее из прошедшего.

По времени, по событиям, охваченным «Д. Ж.», уже есть такой роман на русском языке. Только автор его, хотя и много написал разных статеек о родине — вовсе не русский писатель. Проблемность — вторая отличительная черта русской литературы, вовсе чужда автору «Гиперболоида» и «Аэлиты». В «Хождении по мукам» можно дивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета; но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. «Хождение по мукам» — роман для трамвайного чтения, — жанр весьма нужный и уважаемый. Но причем тут русская литература?

Но уж лучше я буду по порядку, от страницы к странице, а то я так никогда не начну и не кончу.

Великолепен рыдающий малыш на свежем могильном холме, протягивающий руки в повествование. Сейчас отвыкли от такой прозы, — весомой, требующей внимания и силы — это я не о сцене с мальчиком, а обо всем романе.

Никем вслух не утверждается то, что тысячелетиями волновало человеческую душу, что отвечало на самые сокровенные ее помыслы. Выработан, может быть, лучшими умами человечества и наверняка уже гениальнейшими художниками язык общения человека со своей лучшей внутренней сущностью, выработан апостолами Христа и позднее такими писателями, как Иоанн Златоуст, умевшими управлять всеми тайнами человеческой души — тысячелетиями. Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их — великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие, росла из него, на него опиралась.

Толстой понимал хорошо универсализм Христа, стремясь со своей силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни. А Лютер? И как же можно любому грамотному человеку уйти от вопросов христианства? И как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет.

А как же быть мне, видавшему богослужения на чистом снегу без риз и епитрахилей, на память, среди пятисотлетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими с ветвей на таежное богослужение?

Об истории, как установлении вековых работ по последовательной разгадке смерти, — очень интересно. Я не думал об истории в таком оптимистическом разрезе. Можно соглашаться, можно не соглашаться, но раскрытие думающего человека, абсолютно утраченное, возвращает нас к Толстому и Достоевскому. Я Достоевского намеренно тут везде вставляю. Он, видите ли, представляется мне совершенным образцом писателя, как такового, более совершенным, чем мог бы быть им Толстой, хотя и не таким великим, как Толстой, не таким всеобъемлющим.

Стр. 13. Голос умершей матери, слышимый мальчиком в голосах птиц и пчел, — это просто чудесно — весь этот кусок.

«Все движения на свете в отдельности были рассчитано трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни» и т. д. — это хорошо и верно.

Мальчик, приказывающий деревьям «Замри» — это очень верно. Правильно и то, что деревья, вероятно, замирают, как у Ники. Я в детстве пережил это желание. Только я боялся приказывать: думаю, прикажу и, если природа послушается, — сойду с ума.

Самоубийца в «пятичасовом скором» — компонент очень важный, предваряющий роль Комарове кого в Лариной жизни, бытовой штрих и символ.

Превосходна сцена с кувшинками, живущая отдельно от романа. Так кончается детство и начинается юность. Прекрасно рассказано. Жаль только, что и Ника и Надя почти не вернутся в роман.

Так что же такое роман, да еще доктор Живаго, которого долго-долго, до половины романа, нет. Нет еще и тогда, когда во весь рост и во весь роман встала подлинная героиня первой половины картин во всем своем пастернаковском обаянии, выросшая девочка из «Детства Люверс» чистая, как хрусталь, сверкающая, как камни ее свадебного ожерелья, — Лара Гишар.

Очень Вам удался портрет ее, потрет чистоты, которую никакая грязь никаких Комаровских не очернит и не запачкает. Она знает что-то более высокое, чем все другие герои романа, включая Живаго, что-то более настоящее и важное, чем она ни с кем не умеет поделиться.

Имя Вы ей дали очень хорошее. Это лучшее русское женское имя. Для меня оно звучит особенно и не только потому, что я очень люблю «Бесприданницу» — героиню этой удивительной пьесы, необычной для Островского. А еще и потому, что это имя женщины, в которую я романтически, издали, видев раза два в жизни на улице, не будучи знакомым, был влюблен в юности моей, сотни раз перечитывал книги, которые она написала, и все, что писалось о ней. И видел, как ее в гробу выносили из Дома печати. На похороны Ларисы Михайловны Рейснер[20] я не имел сил идти. Но обаяние ее и теперь со мной — оно сохраняется не памятью ее физического облика, не ее превосходными книгами, начисто изъятыми давно из библиотек, не ее биографией, блестящей и стремительной — оно сохраняется в том немногом хорошем, что все-таки, смею надеяться, еще осталось во мне противу всяких естественных законов.

Вы-то знали ее. Вы даже стихотворение о ней написали.

Но я не о ней, а о Ларисе Гишар. Все, все правдиво в ней, в ее портрете. И труднейшая сцена падения Лары не вызывает ничего, кроме ощущения чистоты и нежности. И даже в воспоминании о мерзком она «шагает словно по воздуху, гордая, воодушевляющая сила».

Брак ее с Павлом правдив, но грустен этот союз. Прекрасна Лариса, идущая по лесу.

Лара идет за деньгами к Комаровскому. Здесь чуть-чуть не мелькнула тень Эммы Бовари. Но я возвращаюсь к порядку замечаний — по страницам и похвалы Ларе — лучшему, по-моему, образу в романе, мне придется еще повторять много раз.

Женщины Вам удаются лучше мужчин — это, кажется, присуще самым большим нашим писателям.

Психологически правилен Тиверзин, дающий гудок к забастовке, подстегнутый личной обидой и собственной взвинченностью и верящий после многих лет, что это именно он открыл и начал забастовку, хотя все это иронически освещает социал-командира.

Митинг, как отдых уставших от хождения по улицам участников демонстрации, которые, отдохнув, выходят, не дослушав оратора — это, пожалуй, справедливо изображено, равно, как и уличная каша, стихийность, слепость демонстрации. С этим потрясающим вечерним солнцем, тычущим пальцами в красные флаги. Кстати: однажды в жизни я был в рядах разгоняемой лошадьми демонстрации. Тревожно сжимается сердце, тающие РЯДЫ впереди, внезапно возникающий резкий запах лошадиного пота — вот все, что осталось в памяти.

Неистовство чистоты (54) — это тоже очень хорошо.

Мне так много нравится мест в книге, что трудно назвать лучшее. Пожалуй, все же это кусок из дневника Веденяпина — о Риме и Христе. Я переписал себе этот чудесный кусок и его выучу. И вот еще что к этому: когда солдатчина, военщина начинает править миром, мне кажется до боли, что если это пойдет так дальше — будет третье пришествие и начнется история нового, второго христианства. В самом христианстве все дело в пришествии, в явлении Бога в быт.

Беспощадно и сильно к мыслям о Христе подставлена страничка о Комаровском (60).

Не палка, а музыка, сила безоружной истины — правильно. Вот обо всем таком и надо говорить, думать, писать романы. Я раньше, до знакомства с Вами, поражался, случайно встречаясь с кем-либо из печатающихся — никто не интересовался таким вопросом, как что такое искусство. Я думал, они притворяются, должны же они хотеть понимать такое, стремиться к пониманию этого.

Еще один момент важный, отличающий со всей положительностью «Д. Ж.» — это спокойствие повествования. Оно иного характера, чем библейский язык или, скажем, военные отчеты и далеко от того, и другого. При обилии мест высокой лиричности голос никогда не повышается. Это я считаю огромным достоинством и драгоценной особенностью языка, знакомого мне и по «Детству Люверс». Крик можно скрыть в иронию. Но Вы не пользуетесь иронией.

«Когда человека одолевают загадки вселенной, он углубляется в физику, а не в гекзаметры Илиады». Это и так, и не так. В физике он найдет очень немного весьма сомнительных истин и то истин до завтрашнего дня.

И Гёте, зная косность современности (а сказка наша продолжает жить такой же, как и 100 лет назад, и также действует на детей), вернулся к старинной сказке, чтобы с помощью ее атрибутов провозгласить то, что душе людей было ближе поэтически, чем если бы было доказано в какой-либо научной работе. Научные истины менее долговечны, чем истины искусства и к тому же наука — не проповедь, искусство — проповедь.

62 стр. Комаровский должен вспоминать Пару не так поэтично; не грубо, конечно, но и не так. А, может быть, именно так и надо, ибо чистота и красота могут разбудить душу даже Комаровского.

64, 65, 66. — Все это правдиво — так это и есть.

67. Лара в церкви. Демина, мне кажется, тут напрасно, и об этом жалеет и сама Лара. В ее душевном состоянии она могла пойти в церковь лишь одна. Одиночество может быть нарушено потом, если это почему-либо надо.

68. «Завидная участь растоптанных. Им есть, что рассказать о себе. У них все впереди. Так он считал. Это Христово мнение». — Очень хорошо, только для этого надо остаться живым, чтобы тебя не до смерти растоптали.

73. Нарочитое небрежение к топографии: «дом стоял на углу Сивцева-Вражка и другого переулка» — правильно для такого романа.

88. В морге I МГУ я когда-то был с целью пополнения «общеобразовательных» знаний. Конечно, у Вас здорово описан морг, но, мне кажется, тело человеческое красиво далеко не всегда (и живое, и мертвое) и при делении также. И не только при делении. Ампутированная нога, например, безобразна и страшна. Сладковатый, совершенно специфический запах морга Вы как-то упустили.

Мне кажется, только дикая природа красива и красота ее делима. Камень который куда ни брось, находит себе быстро место, вправляется в пейзаж. У деревьев, у диких животных нет уродов. Уродства природы только в ее соприкосновении с человеком.

Трупы в мертвецкой, как скульптура, как актеры пантомимы, разыгрывающие последний акт великого спектакля. Может быть, потому и называется «Анатомический театр»?

89—92. Беседа Живаго — наследника мыслей Веденяпина — преемственность от XIX века — великого века Человечества. Физическое воскресение людей. Именно такого-то воскресения, кажется, и испугался когда-то Мальтус. «Вы уже воскресли, когда родились. Не глядите внутрь себя. Сознание — яд. Человек в других людях. Это и есть душа человека». Ну, я с этой докторской концепцией не согласен. Я видел хороших людей, которые были обижены и отвергнуты другими людьми, и в этих других людях ничего не осталось от тех, у которых была душа. Но разговор об этом уведет нас в дебри. А что роман трогает эти вопросы — это хорошо.

95. Евграф — что это такое? Зачем он. Нужен ли он композиционно?

106. Лед и холод улицы, и идущая Лара — превосходно. Тот же снег и лед у Юры.

Превосходен вальс, платок и выстрел. Женский душистый платок у губ Живаго, как романтическая окраска тех самых дел, которые в ином разрешении (смотри вальс в начале романа) приводят к выстрелу, и выстрел раздается.

114—118. Тоня. Обыкновенная женщина Тоня. Тоня, которой очень шел траур, достойная дочь Анны Ивановны с ее «Аскольдовой могилой».[21]

Много похвал заслуживает лес — жизнь, в котором заблудился мальчик Юра. Теперь Юра вырос и, встречая опять смерть близкого ему человека, уже ничего не боялся, ибо «все вещи были словами его словаря».

122. Пошлые разговоры на похоронах — правдивая, но много раз бывшая в литературе сцена. Но «Мамочка», — прошептал он почти губами тех лет» — прелесть.

«Искусство, неотступно размышляющее о смерти и неотступно творящее жизнь, то искусство, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает», — как это чудесно верно. И как это мало понято. Жизнь бессмертна только благодаря искусству. Искусство — это бессмертие жизни.

143. Страницы с описанием родов Тони — хороши, не хуже описания родов Китти. И верно, конечно, что мучаешься только ее судьбой, не думая о ребенке.

Смелый образ разрушенной баржи, высадившей в мир душу, — очень хорошо.

Свадебная ночь Паши, с тоской света, конец части со стираным бельем на могиле матери Юры. Несчастная Лара в этом «правдивом» браке с Антиповым, которого она гораздо сложнее, больше. Непонимание ею Паши тоже от ее высоты.

Прекрасны огни воинского поезда, врывающиеся в звездный свет. И, вообще, все о звездах, о которых пишут, пишут, пишут и бесконечно находятся новые слова. Как это далеко от науки Воронцовых-Вельяминовых.[22] Звезды, с которыми советуются люди, не нуждаются в каталогах астрономов.

Хорошо и это: «фактов нет, пока человек не внес в них что-то свое, какую-то сказку».

169. О царе и народе — тоже очень хорошо.

171—172. Конечно, верно, что христианство было предложением жизни Человеку, а не обществу. И еще раз с силой поставлен вопрос о еврействе — в котором ведь все непросто, а этот вопрос должен быть ясно и сознательно разрешен в мозгу каждого.

Часть V-я. Жена моя, которая читала роман гораздо раньше меня, писала мне: «Знаешь, люди романа очень живые — о них думаешь на службе, в трамвае». Люди живые и Лара, и Устинья, и даже Тиверзин. Вам, конечно, скажут, что драчун Тиверзин не годится в социал-командиры, скажут, что отдых — митинг во время демонстрации и Мелюзеевское хождение на митинги, как на посиделки — все это «принижение…» Но это ведь так и было. Это масса. И только ведь много лет после всему этому назад выдумана окраска порядка, придумана единая воля, якобы управлявшая событиями и людьми.

Сцена у комиссара Гинца — описание какой-то станковой картины на сюжеты Гражданской войны и революции, картины, которых есть великое множество. Как каталожная аннотация. Это— намеренно, наверное?

К стр. 13. От бездарно возвышенного словоговорения хочется только одиночества, хочется встречи с природой и ничего больше не хочется.

К стр. 21. «Со всей России сорвало крышу и мы со всем народом, очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать». Эта формула верная и точная.

Очень хорошо также об открывающемся богатстве личности. Так возникают народные вожди, так возникают Зыбушинские республики. Жизнь людей ярчеет.

Очень хорошо о второй революции — личной. И только Лариса, своей внутренней жизнью богаче доктора Живаго, не говоря уже о Паше. Лариса — магнит для всех, в том числе и для Живаго.

200 страниц романа прочитано — где же доктор Живаго? Это роман о Ларисе.

Великолепна сцена с утюгами, одна из центральных сцен романа. Прекрасна буря при отъезде Живаго, смятение его души после победившего его чувства, вырвавшегося объяснения с Ларисой. И очень хороши черты удалявшейся грозы.

Какую массу лиц природы увидели Вы, Борис Леонидович. Какое богатство в стихах, в прозе.

Прелестна, удивительна концовка главы с уверенностью в возвращение Ларисы, прелестен след — водяной знак женщины. Эта концовка — одно из лучших мест книги.

46 стр. Потрясающее явление глухонемого. Я этого глухонемого жду давно, но был ошеломлен таким разрешением задачи. И селезень, завернутый в печатное воззвание, птица, которая еще послужит для Тони, для Москвы.

«Тема искусства — это возвращение к себе». Это опять-таки удивительно верно.

55 стр. Живаго: «Я хочу сказать, что в жизни состоятельных была бездна лишнего. Лишняя мебель в доме, лишние тонкости чувств…» Парадоксы этого рода найдут опору в моих наблюдениях за людьми, которые на скверном северном пайке живут годами, выполняя тяжелую физическую работу, а при легкой даже благоденствуют — сколько же они ели лишнего в своей прошлой жизни? И т. д. и т д.

Очень верно о семье, о мире в семье, о долге взрослого мужчины.

Превосходна гроза, которую проговорили, не видя и не слыша, на вечеринке. Еще лучше будет дальше водопад — лучше и важнее.

71 стр. — Очень важная для автора, но согласиться с ней я не могу, ибо того, что кажется захмелевшему Живаго — нет, а все гораздо проще, серьезней и кровавей.

Хорошо о торопливости высказывания любви, о материи, превратившейся в понятие, о романтических декретах горожан.

Чуть не каждая фраза романа — значительна. Она так наполнена содержанием, вовсе необычным по существу, что требует резко и немедленно определить отношение к себе или в виде покорного удивления, или раздраженного спора.

73 стр. «Пигмей перед огромным будущим». Жертвенность и рядом с ней «игра в людей».

Кленовые листья-птицы — замечательно.

Н. Н. Веденяпин, много вложивший в приближение этого будущего, в Москве кажется каким-то приезжим, который может в любой момент ускочить в свои Альпы, на свои знакомые высоты.

Меня отец выводил на улицу в феврале, чтобы навсегда задел меня тяжелый след истории. В ноябре он меня никуда не водил.

Доктор Живаго устал от трехдневных разговоров со своим учителем Веденяпиным и другом Гордоном. Их время прошло. Время было — не время слов. Поэтому метель, телеграмма, мальчик в дохе, революция и бревно-топливо; малое, перед которым, в какие-то моменты жизни, отступает все большое — очень верно.

Снег, превращающийся в бурю, в метель вместе с ходом событий и смятением в душе Живаго. Это сходство, единство жизни природы и человека не только не скрывается, но заявляется прямо.

«Великое, являющееся неуместно и несвоевременно».

Мне кажется, дом представляется огромным оттого, что стоишь вблизи его, у его подошвы. Это — впечатление, вызванное ракурсом. Нигде нет больше оптических обманов, как в учреждениях общества.

83. Шкаф, выменянный за дрова, хотя можно было бы топить шкафом, но для этого надо иметь душу ученого, а не поэта.

104—105 стр. (Гл. 15). Темы стихов цикла «Гефсиманского сада» и решение: «Надо воскреснуть». Ах, как все это не просто, Борис Леонидович, и как хочется писать Вам отдельно по каждому из сотни важнейших вопросов, поставленных в этом романе, обсудить, продумать предложенные решения их.

Глава VII. Смятение продолжается. Пойманный год назад Притульев, мальчик Вася, всаженный под конвой родственниками, и деревня, деревня, которая в революции пыталась увидеть возможность самостоятельного решения своей судьбы. Ее усмиренное разочарование. Деревня осталась все той же, лишь по необходимости верящей городу и мечтающей о собственной избяной судьбе. Новый поход «в народ» имеет целью сблизить, укрепить связи с деревней. На этот раз это не раскулачивание. На этот раз это поход специалистов-техников. Это вообще-то дело не новое — мы знали в Китае и т. д. миссионеров новейшей формации — миссирнеров-врачей, миссионеров-инженеров, миссионеров-агрономов.

Прекрасно и сильно замечено, что не люди заботятся о человеке, о его отдыхе и спокойствии, а природа. (Поразителен водопад, заглушающий ночное громыхание и галдеж людей.)

Я все поддакиваю и хватился сейчас: не обманываю ли я сам себя, не заставил ли роман меня думать, что я все это чувствовал раньше, что данное ощущение явилось только что, сказанное чужими словами. Нет. Эти ощущения близки моим, может быть, не таким полным и глубоким, не так ярко и законченно высказанным.

Прекрасно место о березовых почках, о новой жизни, неловко возникающей, неловко входящей в старую жизнь.

48 стр. Верное замечание о прямолинейности декретов лишь в момент создания их.

Доктор, подслушивающий мир. Он так хочет услышать что-то такое, что разъяснило бы ему жизнь. Потеряв надежду найти эти разъяснения у людей, он, когда остался один, протягивает руки к природе.

58 стр. Сцена с гимназистом, важная для характеристики Стрельникова, беспартийного фанатика революции, а главное, для философского каламбура о том, что «дело не в верности формам, а в освобождении от них». Этим замечанием мы вновь возвращаемся к понятию силы романа. Форма всегда нарочита и в душевных делах не должна быть видна.

62 стр. Стрельников очень хорош с его одаренностью, заставляющей в одежде грязное считать чистым, а мятое — глаженым. Очень важно показано и подчеркнуто (чтоб читатель не забыл, не прошел мимо), что Галиулин, командующий белыми частями более пролетарского происхождения, чем Стрельников, командир красных частей. Интересны и верны замечания о беспринципности сердца, о даре нечаянности. Высший принцип морали это, вероятно, и есть эта беспринципность сердца.

Россия. Половодье, стихия, но не свобода звериных сил. Явление лучшего человеческого в человеке, которому дана возможность вырасти и блистать.

Теперь о том, что мучает меня, что так дисгармонично книге, что почему-то существует наряду с важнейшими мыслями, с тончайше-чудесными наблюдениями природы, покоренной и подчиненной настроениям героев, с единством нравственного и физического мира, блестящим образом достигнутого, осуществленного многократно в романе. О явлении грубом, резко кричащем, выпадающем из всего музыкального ключа романа. Я говорю о языке простого народа в Вашем романе. Именно о языке, а не психологической оправданности поступков этих людей. Ваш язык народа — все равно, рабочий ли это, крестьянин ли или городская прислуга, Ваш народный язык — это лубок, не больше. Кроме того, у Вас он одинаков для всех этих групп, чего не может быть даже сейчас, а тем более раньше, при большей разобщенности этих групп населения.

Я знаю этот язык и знаю слишком. Словарь там беден, бедность словаря компенсируется преимущественно интонационно за счет пересыпания речи матерной бранью, ну, а без нее язык не включает в себя никаких «блезиров». В крестьянском быту больше поговорок, обыкновенных широко известных, больше отцовских примеров. Язык городской прислуги боек и в общем чист, рабочие тоже говорят обыкновенным языком и даже не любят словесных узоров, всяких художественных расцветок.

Чего стоит монолог Маркела из 3-й части с платейными антимониями, дамский блезир? Да и все, все — женщины и мужчины из народа говорят одинаково лубочно и не так как в жизни.

Если Анна Ивановна с ее «Аскольдовой могилой» очень хороша, то все, что относится к народной речи — не хорошо.

Роман во многом замечателен. Но в чем он поистине уникален для всей русской литературы — это в том самом качестве, которым дышит и «Детство Люверс», и несравненные Ваши стихи—в необычайной тонкости изображения природы, и не просто изображения природы, а того единства — простите, что я повторяюсь, — нравственного и физического мира, неповторимого уменья связать то и другое в одно, и не связать, а срастить так, что природа живет вместе и в тон душевным движениям героев.

Тонкость тут необходима затем, что ведь нет у Вас самодовлеющих описаний природы, вмонтированных куда-то более или менее подходяще. Нет, жизнь героев, сюжет романа развивается вместе с природой и природа — сама часть сюжета. Я не очень правильно пользуюсь терминологией, но Вы меня поймете.

Я начну выписывать — не все, конечно, а то это значило бы переписать добрую треть романа. Начну с муаровой капусты, с воздуха, дымящегося снегом, со стай воробьев, равномерно вылетающих из кустов и шумящих, как шумит вода.

Стебли хвоща, как посохи с египетским орнаментом. Солнце, по-вечернему застенчиво освещающее происходящее на насыпи.

Сухой морозный день со снежинками (46 стр.). Вечер был сух, как рисунок углем.

Всему вторящий, настороженный горный воздух. Крыша, перестукивающаяся с крышей, как весной. Выточенные, круглые звуки в морозное утро.

Совершенна и исключительна горящая свеча, подглядывающая за городом в протаявший лед в окне. Иней, бородатый, как плесень. Небо в спиртовом пламени горящих ярко звезд. Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Деревья подошли из глубины дворов к окнам под огонь горящих ламп.

Пахло всеми цветами сразу, как будто земля днем лежала без памяти и теперь этими запахами приходила в сознание. Все кругом бродило, росло и т. д.

Удаляющаяся гроза. Гуси, белеющие под черным грозовым небом. Густая, как ночь, листва, мелко усыпанная восковыми звездочками мерцающих соцветий.

Буря при отъезде Живаго. Запах лип, опережающий поезд. Тень березовых ветвей, как женская шаль. Совершенная картина половодья, предваренного скрытой работой весны под снегом.

Все это, удесятеренное при желании, настолько замечательно, настолько связано и безукоризненно, что просто не понимаешь, как такое и столько может видеть человек.

Не знаю, как будет роман встречен официальной критикой. Да и не в этом дело. Читатель, не отученный еще от настоящей литературы, ждет именно такого романа. И для меня, рядового читателя, стосковавшегося по настоящим книгам, роман этот надолго, надолго будет большим событием. Здесь с силой поставлены вопросы, мимо которых не может пройти никакой уважающий себя человек. Здесь (и во многом исчерпывающе) сказано то, о чем человек не может не думать. Здесь со всем лирическим обаянием встали живые герои нашего страшного времени, которое ведь и мое время. Здесь удивительный глаз художника увидел так много нового в природе. Здесь набросана предчувствованная Гоголем картина «мира в дороге», российского половодья времен Гражданской войны, мира, сдвинувшегося с тысячелетних устоев и куда-то плывущего. Весомый язык, «где каждая фраза сдвигает какие-то тяжести в мозгу, открывает какие-то новые двери, мимо которых мы проходили раньше, даже не зная, что это — двери и притом запертые двери».

Это — попытка вернуть русскую литературу к ее настоящим темам, к ее генеральным идеям.

Это — ответ на те вопросы, которые задали тысячи людей и у нас, и за границей, вопросы, ответов на которые они напряженно и напрасно ждут в тысячах романов последних десятилетий, не веря газетам и не понимая стихов.

Ваше посещение больного Пришвина[23] — чудесно. И так это и должно быть. Он хотел Вас видеть, он звал Вас, далекого в быту от него человека. Апостольское, святительское есть в жизни каждого большого поэта, и это ведь чувствуют люди, общающиеся с Вами, читающие Ваши стихи, и я считаю своим счастьем, что могу знать Вас, слушать Вас.

Еще несколько замечаний. Не сердитесь на меня за сумбурность письма.

Надя Кологривова, сверкнувшая так перед нами в сцене с кувшинками, теряется вовсе. Теряется Гордон, который по развязке мог быть одним из главных действующих лиц. Теряется Ника Дудоров. С обоими, Гордоном и Дудоровым, Вы разделались буквально одной фразой.

Очень хорошо и сильно, что Веденяпин — растриженный священник. Эти люди волновались сильно, думали самоотверженно и глубоко, а только большая страсть делает большого человека. Не ум, не воля.

Слабые места романа — забастовка, сцена в домкоме, рынок, ссора Тягуновой и Огрызковой.

Живее всего фигуры первого плана: Лара, Тоня, сам Живаго.

Роман не кончен. Зачем все же Евграф? Для выздоровления, как призрак Смерти? И не кажется ли Вам, что сумма страданий отдельных людей почему-то называется счастьем государства, общества? И чем эти страдания больше, тем счастье государства — больше?

Вот и все — неуклюже и наспех, но надо же когда-нибудь кончить. Я благодарю Вас, Борис Леонидович, за этот роман, за то большое, что идет с его чтением.

Ваш Шаламов.