С коммунистическим приветом!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В сентябре 1923 года Александр Иванович получил коммунистический привет из Москвы. В Париж приехал Николай Семенович Клестов-Ангарский, старый большевик, сотрудник Моссовета, в то время редактор литературно-художественного сборника «Недра», и привез письмо от Марии Карловны. Ее муж 16 июля 1923 года был назначен советским полпредом в Италии, и чета Иорданских прибыла в Рим по случаю заключения договора о сотрудничестве (то есть о признании Италией СССР де-юре) с Бенито Муссолини. Смелый шаг: предыдущий полпред Вацлав Боровский был убит в Лозанне белогвардейцем.

Сказать, что русская эмиграция ненавидела советских пол- и торгпредов, — это ничего не сказать. Александр Иванович снова ловил на себе косые взгляды, но ему, похоже, было уже все равно. С Клестовым он встречался открыто, тем более что хорошо его знал: некогда тот руководил альманахами «Земля» в «Московском книгоиздательстве». Мария Карловна среди прочего писала:

«Теперь, дорогой Сашенька, вот что: каковы мысли твои и чувства о возвращении в Россию? Я уверена в том, что не подведу тебя и ни перед кем не скомпрометирую. Я прямо и откровенно спрашиваю тебя, что ты по этому поводу думаешь, потому что вряд ли эмигрантское существование может тебя удовлетворять. Эта жизнь пауков в банке с ссорами, сплетнями и интригами не для тебя, и длится уже слишком долго. Ты не пишешь давно. <...>

Я не имею решительно никаких полномочий ни от кого относительно каких бы то ни было переговоров с тобой о твоем возвращении в Россию. Пишу я тебе сама, по своему непосредственному чувству и желанию без чьего бы то ни было ведома. Но если то, что я пишу тебе, находит в тебе отзвук, то я могу частным образом навести справки, возможно ли твое возвращение. Я вполне верю тебе в том, что ты не станешь распространяться ни с кем о моем письме, так же как и я со своей стороны, конечно, никого не посвящу в нашу переписку».

Трудно сказать, откровенна ли была Мария Карловна. Возможно, прямых указаний Москвы и не было, но косвенных не могло не быть. Именно в то время велась активная кампания по возвращению литераторов из эмиграции[70*]. В СССР уехал, к примеру, Алексей Толстой. В потоке хулы, обрушившейся ему вослед, был и купринский голос. По воспоминаниям, поначалу он ругался: «Уехать, как Толстой, чтобы получать “крестишки иль местечки”, — это позор». А потом вдруг задумчиво прибавил: «...но если бы я знал, что умираю, что непременно и скоро умру, то и я уехал бы на родину, чтобы лежать в родной земле». Думаем, Александр Иванович говорил это искренне, учитывая и то, что все парижские годы он жил со страшным предсказанием Манухина: «и года не проживет».

Конечно, не стоит во всем искать политику; Мария Карловна могла просто жалеть бывшего мужа, которого хорошо знала. Вряд ли случайна ее фраза в письме: «Ты не пишешь давно». Однако отчет о встрече с Куприным Клестов прислал не ей, а Иорданскому, и в нем уделил внимание работе Куприна в «Русской газете», то есть вопросу политическому:

«Дорогой Николай Иванович!

Куприна я видел, все передал ему, что просила Мария Карловна. Он очень тронут. Выглядит неплохо, даже отмолодел. Елизавета Морицевна тоже неплохо выглядит. Нуждаются они очень. В Россию он не прочь ехать, но спрашивает, не расстреляют ли? В газете Алексинского он пишет и заявляет, что для него никогда не было вопроса в том, где писать; будет, говорит, писать даже на заборах, если надо высказаться.

Царь, говорит, у него особенный, так же не существующий, как и коммунизм. Просит вернуть его записные книжки, без коих он не может ничего написать, просит также вернуть неоконченные рукописи; все это где-то хранится в Наркомпросе. Я сказал, что возврат возможен в Россию.

У меня должна была еще состояться с ним одна встреча, но я уклонился ввиду того, что она приняла не тот оборот. Получилось такое впечатление, что я охочусь за Куприным и угощаю его обедом, и это в то время, когда он пишет в “Русской газете”. Я решил, что мне неудобно продолжать разговор, и оборвал его. Написал в Москву Л. Б. (Красину. — В. М.) и прошу ответить, как он смотрит на Куприна. Ведь поручение я имел от Марии Карловны, и, собственно говоря, я не должен был бы разговаривать даже, не зная, как смотрит на это дело Москва. Может быть, Мария Карловна информирована, но она мне ничего не сказала. <...>

Привет Марии Карловне.

Ваш Ангарский»[369].

В целом миссия не то чтобы провалилась, но как-то завязла. Александр Иванович ответил Марии Карловне грустным отказом: «Ну, положим, я приеду. Предположим, что с меня заживо шкуру не сдерут, а предоставят пастись, где и чем хочу. Скажем, вернут мне гатчинский клочок, или, лучше, по твоей доверенности на аренду, дадут хозяйничать в Балаклаве... Но ведь этими невинными занятиями не проживешь. Надо будет как-нибудь вертеться, крутиться, ловчиться. Ты скажешь — писать беллетристику. Ах, дорогая моя, устал я смертельно, и идет мне 54-тый. Кокон моего воображения вымотался, и в нем осталось пять-шесть оборотов шелковой нити... Да-с, захотели мы революции, как кобыла уксусу. Правда: умереть бы там слаще и легче было».

И здесь та же мысль: если что и заставит вернуться, то это скорая смерть. Марии Карловне его аргументы показались неубедительными, и в следующем письме она рисовала счастливые картины: «Сидел бы ты просто снова у себя в Гатчине, а издатели по-старому приезжали бы и просили хоть что-нибудь дать для нового сборника или еженедельника. Литературный заработок оплачивается сейчас в России лучше других — автор же с твоим громадным именем и дарованием будет, конечно, зарабатывать столько, сколько захочет».

Почему Куприн отказался? Да разве мы можем это знать! Допустим, опасался, хотел каких-то гарантий, не верил, что не тронут, а единственный человек, которому верил, — Горький, сам к этому времени уже три года как покинул Советскую Россию и снова стал эмигрантом[71*]. Затем — понимал, что писать уже не может, а публицистика, которой жил последние годы, потребует чернить и уничтожать все то, что восхвалял. Мы почти уверены, что мнение собратьев по перу его мало заботило, но мог ли он тогда, в 1924-м, предать своих северо-западников? Тех, кого встречал теперь в дешевых бистро или за рулем такси, обносившихся, опустошенных? Их и так все предали; как же и он мог их предать?

Вероятно, наш герой принимал «коммунистические приветы» как должное: он чуть ли не самый известный русский писатель. Русская эмиграция тогда еще не верила в окончательную победу Советов, выжидала и гадала, когда же падут большевики. Вместе с другими Куприн возмущался, что его переиздают в СССР. Заметим, что гонорар при этом эмигрантам не выплачивался[72*].

Пока еще Александр Иванович несколько свысока следил за тем, как его ругают в Москве. Вскоре после отъезда Толстого он прочитал, что тот заявил советским корреспондентам: мол, в Париже среди непримиримых писателей Бунин, а также Куприн, который «не работает, почти бедствует». И призвал: «Обоих этих писателей следовало бы вырвать из той гнилой, полной ненависти к Советской России атмосферы и возвратить их русской литературе»[370]. Позже Куприн и Бунин читали статью Александра Воронского «Вне жизни и вне времени» в советском журнале «Прожектор» (1925. № 13), приложении к «Правде», и разглядывали карикатуры на себя. Бунин вспоминал: «Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним в облаках его мечта — “белый” генерал... я — тону в болоте»[371].

Весной 1925 года случился скандал по поводу проходившего в Париже Международного съезда писателей. Куприн, приглашенный на съезд, прочитал в парижской газете «Ле Суар» письмо, подписанное Петом Коганом, советским литературоведом, и Александром Аросевым, партийным деятелем и писателем. Оба выражали недовольство тем, что бюро съезда пригласило Куприна, Льва Шестова и Бунина (тот не присутствовал), недостойных уже представлять русскую литературу; более того, что в их лице Париж почтил врагов революционной России. Мол, могли бы пригласить русских советских писателей, из молодых — Маяковского или Всеволода Иванова, а из маститых — Вересаева или Серафимовича. Куприн желчно замечал, что раз их пригласили, значит, только их Париж и знает, а сам он совсем не враг России: «Никогда не перестает у меня жалость к ней и тоска по ней, и никогда не перестаю я верить в то, что она опять будет сильной, здоровой и богатой. Но, конечно, без помощи большевиков» («Сикофанты», 1925).

А то вдруг долетело до Александра Ивановича собственное интервью, напечатанное в «Красной газете» 6 января 1926 года (№ 4): «Куприн в Париже». Дескать, ноет он там и скулит: «Не настоящая здесь жизнь. Нельзя нам писать здесь. Писать о России? По зрительной памяти я не могу». Кому он это говорил? Когда? Или вот стихотворение «И до сих пор» бывшего сатириконца Воинова из советского сатирического журнала «Бегемот» (№ 5. 1926):

Но Александра Куприна

И до сих пор до боли жалко.

Невольно подливая масла в огонь, Куприн в сентябре 1928 года принял участие в работе Первого съезда русских писателей и журналистов за рубежом. Это была громкая акция. Александра Куприна, Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Бориса Зайцева лично чествовал король Югославии Александр I Карагеоргиевич. Немедленно родились байки. Рассказывали, что Куприн радостно отрапортовал: «Здравия желаю, Ваше Королевское Величество!» На что получил ответ: «Здравствуйте, милый!»[372] Далее последовал диалог:

«— Я вас знаю по вашим произведениям.

— И я вас знаю, Ваше Величество.

— Каким образом?

— Я люблю ходить по народным кабачкам и убедился, что народ любит своего короля»[373].

Если верить тем же байкам, перед представлением королю Александр Иванович был так пьян, что его возили в баню, а потом приставили к нему двух дюжих молодцов[374]. Потом, по воспоминаниям Бориса Зайцева, он напился на банкете у министра народного просвещения:

«...к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой поступью человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иванович Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в кафанах, но у него тоже есть идейка насчет большевиков — тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты.

Даже сосед мой, достойнейший епископ Досифей... не может не улыбаться.

Но недолог оказался дуэт. Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло» («Другая Вера», 1969).

Байки байками, однако писатель получил из рук короля государственную награду: орден Святого Саввы 2-й степени, со звездой, но без ленты через плечо. Орденом награждали за заслуги в сфере образования, литературы, церкви и изящных искусств.

С того же 1928 года в Советском Союзе почти перестали говорить о Куприне. Память о нем поддерживали, пока могли, бывшие друзья. Вася Регинин, ставший мэтром советской журналистики, в различных редакциях травил анекдоты из их с Куприным совместного бурного прошлого. Писателю Владимиру Лидину запомнилось признание Регинина: однажды Куприн, рассмотрев линии на его руке, сказал: «Таланту много, а ничего не получится». Регинин со вздохом сказал, что так и вышло[375]. Александр Грин тоже без устали рассказывал о Куприне, повторяя: «Мне все кажется, что вот войдет сейчас Куприн и скажет: “Здравствуй, старик...”». В России Куприна помнили. Подозревал ли он об этом? Одна счастливая весть до него точно долетела: кто-то из бывших врангелевских офицеров сказал, что во время «крымской эпопеи» оказался в Балаклаве и там седой рыбак Коля Констанди вспомнил в разговоре фамилию Куприна. «Эта честь меня глубоко тронула», — признавался Александр Иванович («Сильные люди», 1929).

Неизвестно, до каких пор продолжалась его переписка с Марией Карловной. Думаем, что недолго. Не знаем даже, когда именно Куприн узнал страшную весть: 23 ноября 1924 года умерла их дочь Лида.

Это темная история, подробностей почти нет. Отдельные тревожные нотки звучат в письмах Марии Карловны Куприну: «По правде говоря, я и не думала, что “судьба ее вынесет”, слишком мне казалось, что она опустилась». Плохая наследственность, она пила или что-то похуже? Известно только, что 4 февраля 1924 года Лида родила сына, которого назвала Алексеем. Наверняка хотела угодить отцу, который мечтал о сыне Алексее. А через десять месяцев умерла; ей было всего 22 года.

Мария Карловна внуком не занималась. В 1924 году Иорданские вернулись из Рима в Москву, и вскоре она стала первым литературным секретарем в открывшемся журнале «Новый мир». Правда, проработала недолго: заменили «партийным товарищем». Она служила в различных издательствах; после кончины Иорданского в 1928 году стала персональной пенсионеркой Республики, лицом во многом привилегированным. Жила тихо, одиноко, в хорошей квартире в районе Остоженки. О том, что по первому мужу была Куприна, больше не вспоминала и вряд ли думала, что еще когда-нибудь увидит Александра Ивановича.

К этому времени он написал две книги, отрезавшие ему путь домой.