Гражданин Советского Союза

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

В Москву ехали новые советские граждане: Александр Иванович и Елизавета Морицовна Куприны. Они возвращались в канун 20-летия Октября. Легенда о поездке за город должна была развеяться как минимум на границе, где появились советские пограничные служащие, приветствовавшие писателя на родной земле.

А в это время в Москве готовились к торжественной встрече. Ритуал уже был отработан, достаточно вспомнить, как встречали Горького в 1928 году[75*], тоже в мае и на том же Белорусском вокзале (куда прибудет и поезд с Куприным): многотысячная толпа на привокзальной площади, транспаранты, сияющие лица молодежи, на перроне пионеры с барабанами и флагами, Горький из окна вагона пожимает тянущиеся к нему руки, потом выступает с приветственным словом, памятные фотографии с рабочими делегациями, Горького триумфально несут на руках... Конечно, такого размаха при встрече больного Куприна не было, однако главное предусматривалось: приветственная речь, фотографии для прессы, был приглашен кинооператор.

Состав встречающих утверждался задолго; еще 20 апреля Елена Сергеевна Булгакова, жена Михаила Булгакова, записала в дневнике: «Слух о том, что приехал в СССР Куприн»[402]. То есть подготовка к встрече уже шла. Ответственные из Союза писателей разыскивали бывших друзей и коллег Куприна, которым он мог бы обрадоваться. Нашли Василия Регинина и Петрова-Скитальца. Не нашли Николая Вержбицкого, тогда работника «Известий», но он явился сам. Не позвали Марию Карловну Иорданскую, та обиделась и на вокзал не поехала.

Точный состав делегации назвать не беремся, но, судя по воспоминаниям, из старых знакомых Куприна, помимо Регинина и Скитальца, был еще Иван Поддубный; от Союза писателей — Александр Фадеев, Федор Панферов во главе с генеральным секретарем и главным идеологом Союза Владимиром Петровичем Ставским. Последний рассказывал, что еще до прихода поезда договорились о том, кто первым пойдет к Куприну, — Регинин:

«Так и сделали. Регинин с объятиями и приветствиями бросился к Куприну. Тот с каменным лицом выговорил:

— А вы кто такой?

Тогда Фадеев выдвинулся вперед и обратился к Куприну с приветствием.

— Дорогой Александр Иванович! Поздравляю вас с возвращением на родину!

Результат был такой же. Куприн тем же безжизненным голосом спросил:

— А вы кто такой?

После этого никто ничего не говорил. Вышли на площадь, посадили Куприна в машину и разъехались»[403].

Надо сказать, кинохроника встречи Александра Куприна 31 мая 1937 года эти воспоминания не во всем подтверждает. Ни Регинина, ни Фадеева мы в ней не увидели. Растерянному Куприну помогает спуститься из поезда на перрон не Регинин, а Панферов. Он же потом ведет его по перрону, подхватив под локоть правой руки, висевшей безжизненно. Другой рукой Куприн держится за локоть жены, которая обворожительно улыбается встречающим и фотокамерам. Мелькает лицо Петрова-Скитальца, он смотрит на Куприна с нескрываемой тоской и даже страхом. Куда делся тот «зверь», которого когда-то он еле скрутил во время драки с Леонидом Андреевым у Ходотова?..

Через пару дней Скиталец рассказывал о встрече собратьям, и один из них записал в дневнике:

«Не виделись они 25 лет, с 1912 года. И вот, довелось... Встретились. Но как! Это было грустное свидание. В сущности Куприна нет, — есть “то, что было Куприным”. Бедняга стал развалиной, полутрупом. Не узнает окружающих, ничего не помнит, еле идет, поддерживаемый женой. Явно опоздал вернуться. Хотя бы лет с пяток тому назад! <...>

— Ну, здравствуй, Александр Иванович, здравствуй... Скиталец! Скитальца помнишь? Не узнаешь?

— Скитальца? A-а... Да, Скитальца помню. Вспоминаю...

И говорит безучастным голосом со Скитальцем о Скитальце в третьем лице»[404].

Словом, не получилось ни торжественных речей, ни официальных заявлений. Куприных усадили в машину и отвезли в «Метрополь». Елизавета Морицовна писала дочери: «...что папу смутило, это множество фотографов, которые щелкали с обеих сторон. Он так отвык от такого внимания и интереса к себе. <...> Так был потрясен радостью приезда и приема, что первый день не мог говорить» (1 июня 1937 года)[405]. Однако «Известия» (скорее всего, устами Вержбицкого) на следующий день сообщили: «В беседе с сотрудником “Известий” А. И. Куприн выразил чувство огромной радости, испытываемой им в связи с возвращением на родину, о котором он давно мечтал».

Куприным отвели прекрасный номер, окружили заботой, а они все недоумевали: где же Мария Карловна, самый близкий им в Москве человек? Как ей позвонить? Только поздно вечером Скиталец раздобыл телефон, и Елизавета Морицовна позвонила «Мусе», просила непременно прийти.

Они встретились 1 июня 1937 года. Две жены Куприна, две бывшие подруги детства. Последний раз они виделись в ледяном Выборге 1919 года, в той сумасшедшей жизни, когда никто не мог поручиться за завтрашний день. Обеим тогда не было и сорока, теперь перевалило за пятьдесят. Рассматривали друг друга: Мария Карловна, всегда бывшая болезненно-худой, располнела; Елизавета Морицовна точеную фигуру сберегла, но носила теперь очки. Она предупредила Марию Карловну, что Александр Иванович неузнаваем, он очень болен, но та даже представить себе не могла, до какой степени.

Что сталось с тем богатырем, который одной левой сажал ее себе на плечо? Который, ревнуя, в бешенстве завязывал узлом ложки?

«Первые минуты мое сознание не мирилось с тем, что я вижу Александра Ивановича, — вспоминала она, — настолько он был не похож на себя. <...>

— Кто это, Лиза? — с беспокойством спросил жену Александр Иванович. Голос его был хриплый, не громкий и без всяких интонаций.

— Муся пришла.

— Сашенька, это я — Маша.

— Маша, — узнал меня по голосу Куприн. — Подойди ближе».

Вспомнили «дядю Коку», умершего еще в 1915 году (Куприн попросил передать ему привет), потом Лидочку. Мария Карловна обрадовала Куприна, что у него есть внук Алеша, сын Лиды, но этого он понять не мог: какой же внук, если Лида умерла. Уходила Мария Карловна с тяжелым сердцем.

В тот же день Александру Ивановичу пришлось принимать генерального секретаря Союза писателей Ставского, который отправил отчет о встрече в ЦК ВКП(б) на имя Молотова:

«Сообщаю, что на другой день после приезда писателя А. Куприна в Москву состоялась с ним беседа у меня и Всеволода Иванова.

Крайне тягостное впечатление осталось от самого А. Куприна. Полуслепой и полуглухой, он к тому же и говорит с трудом, сильно шепелявит; при этом обращается к своей жене, которая выступает переводчиком.

Не без труда удалось выяснить у них обоих, что:

— “Никаких планов и намерений у нас нет. Мы ждем, что здесь нам скажут”.

— “Денег у нас хватило только на дорогу. Сейчас сидим без денег”.

— “Хорошо бы нам получить под Москвой или Ленинградом домик небольшой, в котором мы жили бы; а Александр Иванович — отдохнувши и поправившись — писал бы!”

Прошу разрешения организовать А. Куприну санаторное лечение (месяц–полтора) и устройство ему жилища под Москвой или Ленинградом — силами и средствами Литфонда СССР.

Сообщаю, что Гослитиздат подготовил к изданию 2 тома произведений А. Куприна, что даст ему около 45 тысяч рублей гонорара».

Эта записка, поданная 3 июня 1937 года, была рассмотрена на заседании Политбюро через четыре дня. Постановили организовать писателю санаторное лечение и подыскать ему, как говорили тогда, жилплощадь. Куприны этого слова не поняли, но заикнулись о том, что вот бы их зеленый домик в Гатчине. Красногвардейск! — мягко поправили их. — Нет больше названия Гатчина. Однако обнадежили. Елизавета Морицовна хотела быстрее увезти мужа из Москвы, бесконечные визиты и эмоции его совсем обессилили.

Номер Куприных превратился в проходной двор, шли знакомые и незнакомые. Заглянул Алексей Толстой, о котором Куприн отзывался с нежностью: «Спасибо Алеше — похлопотал за меня»[406]. Приходил Телешов и ушел в тихом ужасе.

Корней Чуковский, находившийся в это время в санатории под Ленинградом, записал в дневнике: «Приехал в СССР (судя по газетам) Куприн. Я мог бы исписать 10 тетрадей о нем. Я помню его... молодого, широкоплечего, с умнейшим, обаятельным лицом алкоголика, помню его вместе с Уточкиным... помню, как он только что женился на Марии Карловне, как в Одессе он играл в мяч — отлично, атлетически... вижу его с Леонидом Андреевым, с Горьким... Последний раз я видел его у себя на квартире (4 марта 1919 года. — В. М.). Он пришел ко мне вместе с Горьким и Блоком. Ему было 48 лет, и он казался мне безнадежно старым — а сейчас ему 68, говорят: он рамоли»[407].

Приходили к Куприну знакомиться и молодые советские писатели. Без лишних церемоний явился Валентин Катаев, принес недавно вышедшую повесть «Белеет парус одинокий» о той старой Одессе, которую они оба знали. Наверняка вспоминал роковой полет Куприна с Заикиным на аэроплане: в тот день он, еще мальчишка, сидел на трибунах. Александр Иванович доверился Катаеву и ходил с ним гулять по Москве, о чем тот вспоминал: «Медленно переступая ногами и держась за мой рукав, Александр Иванович то и дело останавливался, осматривался и шел дальше с мягкой улыбкой на лице»[408]. В отличие от русских парижан, старавшихся избегать такого печального зрелища, как больной Куприн, москвичи с радостью подходили поздороваться или на бегу кричали «Привет Куприну!». Так, по многим воспоминаниям, было в первые дни пребывания нашего героя в Москве.

А что же в Париже?

Париж узнал о случившемся 1 июня из газет, перепечатавших сообщение ТАСС. «Со времени перехода Савинковым советской границы[76*] — это самый большой удар по эмиграции», — заявил Мережковский[409]. Это один из отзывов на отъезд Куприна, опубликованных Андреем Седых в «Последних новостях»; гораздо мягче высказались Бунин, Тэффи, сожалевшие, что больше никогда не увидят Александра Ивановича. Тэффи его защищала:

«Его уход — не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушел, а от нас, потому что ему здесь места не было. Ушел обиженный. Ушел, как благородный зверь, — умирать в свою берлогу.

Не он нас бросил. Бросили мы его.

Теперь посмотрим друг другу в глаза»[410].

Сам Седых, опрашивавший коллег, описал отъезд писателя, о чем ему могла рассказать только Мария Ивановна Гликберг.

«Садясь в вагон и прощаясь с дочерью, которая через несколько месяцев также намерена ехать в Россию, А. И. сказал:

— Я бы, кажется, если бы мог, пошел бы в Россию по шпалам».

Выходит, Александр Иванович понимал, куда едет? Или Мария Ивановна сказала так намеренно? Ясности в этом вопросе, похоже, не установить.

«Эмиграция вылила на вас много чернил», — написала родителям через неделю после их отъезда Ксения. И чуть позже: «Некоторые завидуют, другие плачут, а третьи говорят гадости». Конечно, «русский Париж» жадно читал советскую прессу. С изумлением, смешанным со злостью, было встречено обширное интервью с Куприным в «Литературной газете»:

«— Я бесконечно счастлив, — говорит А. И. Куприн, — что советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня советской Москве...

— Я в Москве! Не могу прийти в себя от радости. Последние годы я настолько остро ощущал и сознавал свою тяжелую вину перед русским народом, чудесно строящим новую счастливую жизнь, что самая мысль о возможности возвращения в Советскую Россию казалась мне несбыточной мечтой. Эти мои опасения угнетали меня, давили. И, не скрою, я не решался очень долгое время просить у полпредства разрешения возвратиться в Советский Союз.

С непередаваемым нетерпением ждал я дня отъезда в СССР, оторванность от которого, повторяю, я тягостно переживал последнее время.

Я рвался на родину, преследуемый в то же время единственной мыслью — простит ли меня народ мой.

И здесь, в Москве, я хочу сказать советскому читателю, новому замечательному поколению советского народа искренне и убежденно: постараюсь найти в себе физические и творческие силы для того, чтобы в ближайшее же время уничтожить ту мрачную бездну, которая до сих пор отделяла меня от Советской страны.

— Я еще не знаю, знакомы ли молодому поколению русских читателей мои дореволюционные произведения, но хочу думать, что многие из моих повестей и рассказов не утратили для них интерес.

Глубоко волнующее, естественное для писателя чувство удовлетворения испытал я в первый же день моего приезда в Москву, когда узнал, что Государственное издательство художественной литературы намерено выпустить двухтомное собрание моих старых сочинений. Когда же я ознакомился с намеченным содержанием моего двухтомника, я испытал надежду, что советский читатель примет мои книги доброжелательно.

Советский читатель чрезвычайно требователен и строг. И он прав. К художественному произведению, к искусству, к литературе родины нужно относиться со строгими требованиями.

Моя писательская гордость будет удовлетворена, если и я в своих новых произведениях сумею пойти вровень с требованиями народов СССР к своей литературе. Я преисполнен горячего желания дать стране новые книги, войти с ними в круг писательской семьи Советского Союза»[411].

Если советский читатель, привыкший к определенной риторике, не видел в этом интервью никакой фальши, то тех, кто знал Куприна в последние годы, обмануть было невозможно. «Возрождение» не могло не съязвить, намекнув на то, что это «слова, якобы сказанные Куприным, которых опровергнуть, конечно, ему не позволят»[412].

Для русской эмиграции важно было понять: отъезд был осознанный шаг или нет? Поэтому наседали на друзей Куприна. Мария Ивановна Гликберг объясняла, что Александр Иванович в последнее время иногда не узнавал даже жену: «Ему можно было сказать, что он едет в Россию, и через 5 минут он об этом забыл бы... С таким же успехом, как его увезли в Москву, его можно было увезти куда-нибудь под Париж, и он ничего не понял бы, и ко всему отнесся бы с безразличием»[413]. Об этом же говорил и приятель писателя, врач Владимир Унковский, которому Александр Иванович признался как-то, что хочет ехать в Россию:

«— Как же вы поедете, А. И.? Ведь там же большевики.

— Разве в России большевики?»[414]

Впрочем, Александр Иванович мог так и пошутить.

И вот 12 июня 1937 года «купринское дело» было вынесено на повестку дня очередного собрания «Свободной трибуны в эмиграции»[77*]. Аудитория гудела и недолго думая села на привычного конька — припомнила «Поединок». Обвинителем выступил председатель «Свободной трибуны» ротмистр Александр Николаевич Баранов, поставив писателю в вину, что в «Поединке» он «осветил лишь отрицательные стороны будничной жизни русского офицерства, обойдя всё прекрасное и героическое, что было в русской армии. Роман был переведен на французский язык, и вот в этом ложном освещении предстает перед французским читателем офицер русской императорской армии. В одном из своих последних романов “Юнкера” Куприн словно раскаялся, но этого ему не приходится ставить в заслугу, так как он вернулся в сов<етскую> Россию».

Бурные овации. Перерыв.

После перерыва Куприна пытался защитить полковник Андреев[78*], уверявший, что близко знал писателя и «может засвидетельствовать перед аудиторией, что последний находился в состоянии безответственности. Куприн не уехал в советскую Россию, а Куприна увезли туда. Может быть, он не оказал должного сопротивления, но это главным образом потому, что старику хотелось умереть на родной земле».

Слушать Андреева никто не хотел. Собрание стоя устроило овацию ротмистру Баранову[415].

Александру Ивановичу до всего этого уже не было никакого дела. Елизавете Морицовне, полагаем, тоже. Теперь ей нужно было не только за мужем ухаживать, но и приспосабливаться к советской действительности, гласных и негласных законов которой она не знала. Что, к примеру, она могла понять из той же «Литературной газеты», которую читала мужу? Вот несколько «лозунгов» из нее в 1937 году: усиление революционной бдительности; выкорчевать с корнем; подрывная работа; нет пощады шпионам; преступная бездеятельность; политическая слепота; долой «авербаховщину»!.. Между тем вскоре по приезде через нее «Литературная газета» попросила у Куприна воспоминания о Максиме Горьком: 18 июня 1937-го исполнялся год со дня его смерти. Остается гадать, каким образом ей удалось подготовить маленькую заметку «Из беседы с А. И. Куприным» (возможно, не без помощи Марии Карловны) с таким финалом:

«Я был потрясен предсмертными словами Горького. Он советовал своей родине застегнуться на все пуговицы... <...>

Теперь, в годовой день его кончины, я низко склоняю голову перед всем, что он сделал для своей страны и своего народа»[416].

Стоит ли удивляться тому, что письма Елизаветы Морицовны в Париж — сплошной коллаж? Живые, человеческие слова то и дело сменяются инородными клише о советском строе и бодрой молодежи. Не видим в этом никакого криминала: она хотела, чтобы письма дошли дочери, а значит, не должны были вызывать цензурных претензий.

Елизавете Морицовне вызвался помогать и Николай Вержбицкий, в совершенстве владевший нужной риторикой. Он добровольно принял на себя обязанности секретаря Куприна, приносил из «Известий» пачки писем, адресованных Александру Ивановичу, читал вслух. Нередко видел, как Куприн плачет. Понять можно. Вот хотя бы приветы из Балаклавы. Сначала Вержбицкий прочитал ему заметку из ялтинских «Курортных известий»: рыбаки балаклавского колхоза «Путь к социализму» собирались в красном уголке по поводу возвращения писателя на Родину, постановили привести в порядок его участок и следить, чтобы никто на него не претендовал и не застраивал, — ждут. А потом пришло письмо от Коли Констанди, потом от Аспиза...

Куприн вдруг обрел не только друзей, но и родственников. Сестер он уже не застал — Соня умерла еще в 1919-м, Зина в 1934-м — но к нему приходили их дети. Успел повидаться с племянником Львом Натом (сыном Зины и Стаси) и его женой Надеждой, которая оказалась дочерью сестры Сони и Можарова. Полушепотом Лев рассказал, что воевал в Добровольческой армии Деникина, после разгрома Белого движения был арестован, сидел. Вскоре, увы, Льва Станиславовича снова арестуют, и он сгинет в лагерях.

А однажды к Александру Ивановичу привели тринадцатилетнего мальчика Алешу — его внука, сына Лиды. Привел отец Алеши Борис Егоров. От него Куприн узнал, что мальчика после смерти Лиды взяли его родители и рос он у них в Клинцах под Гомелем, сам Егоров снова женат, жена Алешу очень любит, и они забрали его в Москву.

В середине июня 1937-го Гослитиздат выпустил двухтомник «Избранного» Куприна, и спрос на него был ажиотажный. Как-то фотограф пришел сделать официальные снимки писателя, а заодно сделал и семейные. Елизавета Морицовна один из них отправила Ксении: «...посылаю тебе весь твой зверинец: папа, мама и Ю-ю. Видишь по фотографии, что мы уже пополнели, что значит жить на родине! А у папы какое милое и спокойное лицо...» (20 июня 1937 года).

В первых числах июля Александр Иванович уже гулял по зеленым тропинкам подмосковного Голицына. Их с женой поселили в раю: тихий деревянный домик в двух шагах от Дома творчества писателей. Питание оттуда, уборщица, к тому же тишина, сад. Хозяйка баловала: ежедневно нарезала букеты. Приблудился щенок, назвали Негодяем в память о прославленном житомирском пуделе.

Об этих голицынских днях рассказывают не только письма Елизаветы Морицовны дочери, но и книжечка «Дом в Голицыне» (1987) Серафимы Ивановны Фонской, многолетнего директора Дома творчества писателей. Дополняет книжечку статья «Куприн в дегте и патоке» (1989)[417] писателя Юрия Дружникова (Альперовича), в которой он использует устные рассказы Фонской.

К приезду Куприных сотрудники готовили торжественную встречу. Пригласили роту солдат из соседней воинской части, чтобы в нужный момент грянуло троекратное «ура». Александр Иванович, услышав «ура», весь подтянулся и радостно крикнул командиру роты:

— Здравия желаю, господин унтер-офицер!

Вышло понятное замешательство. Каким ископаемым динозавром, должно быть, показался Куприн красноармейцам! Ужас какой: господин унтер-офицер. А может, и развеселились.

Позже в поселке все привыкли к странному старику и уже не удивлялись, когда видели, что он стоит на коленях под березками, целует их и плачет. Ребятишки из школы по соседству заходили к нему во двор с небольшим садом посмотреть на аттракцион: кошка Ю-ю умела прямо с земли запрыгивать ему на плечо, несмотря даже на ее деликатное положение; Ю-ю вот-вот должна была разродиться. Все просили котят. Еще бы, кошка Куприна, да еще из Парижа! К концу 1930-х годов он уже казался недосягаемым, Марс.

Где-то там, на Марсе, все еще оставалась Ксения. Каждый день Александр Иванович спрашивал жену, где же она, и с нетерпением ждал момента, когда они пойдут к почтовому ящику опускать дочке письмо. Елизавета Морицовна что-то сочиняла и для него, и, надо полагать, для ответственных товарищей. Между тем с ней связались сотрудники «Ленфильма» и сообщили, что запускают фильм по повести «Поединок» и оставляют в нем роль для Ксении Александровны. В письмах она умоляла дочку поторопиться с приездом.

Опять «Поединок»! Вот уж действительно купринское проклятие: повесть снова втягивала его в большую политику. В то время в Испании шла гражданская война, в которой СССР поддерживал Народный фронт, а белая эмиграция — генерала Франко; РОВС отправлял в Испанию добровольцев. Разоблачительная кинокартина о царских офицерах, получившая рабочее название «Господа офицеры», была очень своевременна. Съемки поручили Первой киномастерской Сергея Юткевича, сценаристом и режиссером назначили Эраста Гарина и его же утвердили на роль Ромашова. В то время Гарин еще не стал ни лауреатом Сталинской премии, ни народным артистом СССР, ни королем из шварцевской «Золушки», пока он был любимым учеником Мейерхольда, над которым как раз начинали сгущаться тучи. А тут еще такой скользкий материал... «Он побаивается этой работы и не хочет ее, но студия заставляет», — записал в дневнике о Гарине киносценарист Гладков, с которым тот поделился тревогой.

Жаль, что фильм тогда не вышел и отснятый материал затерялся. Любопытно было бы посмотреть версию «Поединка» в мейерхольдовском духе и Ромашова в исполнении комика Гарина. А каким эффектным, наверное, был «горец» Бек-Агамалов в исполнении утвержденного Ефима Копеляна. Гарин, правда, с трудом представлял, как будут выглядеть все эти «господа офицеры». «У всех своих знакомых поищи семейных любительских альбомов, — велел он сестре. — <...> Может, у кого есть фото из быта царской армии»[418].

Фильм фильмом, но у Куприна была и более важная забота — хотелось скорее увидеть доказательство того, что он теперь советский писатель. Вержбицкий вспоминал, как, нервничая и смущаясь, Александр Иванович вручил ему рассказ «Тень Наполеона» и просил устроить в какой-нибудь журнал: «С момента, когда мой рассказ появится в советском журнале, я стану доподлинно советским писателем, и тогда уж никто не сможет сказать, что я только формально воспользовался разрешением получить советский паспорт». Рассказ был напечатан в «Огоньке» (1937. № 34).

Тем временем надвигалась 20-я годовщина Октября. Куприны вернулись из Голицына в Москву, снова жили в «Метрополе» и готовились принять участие в торжествах. Именно 25 октября, что символично, они подписали договор с «Мосфильмом» об экранизации «Штабс-капитана Рыбникова», рассказа о японском шпионе (ситуация на советско-японской границе была очень напряженная), и «Гамбринуса». И эти старые рассказы оказались востребованы временем. Над сценариями работал Лев Исаевич Славин, одессит, автор известнейшей в те годы пьесы «Интервенция» (1932).

И вот наступило 7 ноября 1937 года. Десять часов утра. Куприны сидят на трибунах Красной площади — они получили персональное приглашение. Их узнают, показывают на них другим. «Александровец, на тебя вся Москва смотрит!» — писал не так давно Александр Иванович в «Юнкерах». Раньше он любил эти доказательства своей славы, теперь реагировал болезненно. «Папа потрясен грандиозным зрелищем! — писала Елизавета Морицовна дочери. — Сказал, что теперь я вижу: для советских граждан невозможного нет!» (8 ноября 1937 года)[419]. Конечно, Александр Иванович уловил общее воодушевление среди нескончаемых «ура», маршей, барабанной дроби, нарастающего гула зрителей, приветствующих Сталина, наркома обороны Ворошилова и его выступление: «Рабоче-крестьянская Красная Армия, как и весь Советский Союз, готова жить в мире со всем миром, но Красная Армия также готова каждый миг в порошок стереть врага, дерзнувшего напасть на страну трудящихся». Парад 1937 года демонстрировал готовность СССР к любой военной угрозе, а угроза уже сгущалась над Европой со стороны бряцающей оружием Германии. Атмосфера парада была на редкость духоподьемной, судя по сохранившейся кинохронике.

«Комсомольская правда» напечатала восторженные слова писателя: «Седьмого ноября... я видел... подлинный парад народа, уверенного в своей правоте, народа, который знает, за что он борется и ради чего он живет».

Даже если Куприн и не все понимал из происходящего, это был сильнейший эмоциональный удар. После долгих лет без Родины вдруг ее обрести, после полунищего и отверженного существования оказаться в числе почетных гостей Кремля, понимать, что тобой занимаются первые лица государства... Теперь можно спокойно и умереть.

В середине декабря 1937 года Куприны приехали в Ленинград. Здесь каждый вид, каждый проулок и запах воскрешали события бурной молодости. Вот он — купол Святого Исаакия Далматского, под сень которого так и не попали дорогие Куприну северо-западники. А разве легко было поверить в то, что можно на автомобиле минут через сорок оказаться в Гатчине?! Увидеть свой зеленый домик, который ему обещают вернуть, обнять Щербова, сходить на могилу Сапсана...

В январе наступившего 1938 года Александр Иванович сильно простудился. Сначала грипп, потом воспаление легких, с которым он попал в больницу. И в это же время слег с воспалением легких Щербов. Елизавета Морицовна, которая смогла перепоручить мужа врачам, помчалась в Гатчину: застала Щербова в агонии, а его жену Анастасию Давыдовну сильно постаревшей, разбитой.

Ноги сами принесли Елизавету Морицовну к их прежнему дому. Что именно ей вспоминалось? Как они въехали сюда? Зиночке не было и года, Ксеночке — всего три... Или то, как вот в этом садике курили махорку солдаты из их лазарета? Или то, как муж, шатаясь от голода, выкапывал из мерзлой земли картошку, которую они в полной темноте ели в революционные годы? «Ты спрашиваешь, какое впечатление от Гатчины? — писала она Ксении. — Конечно, очень сильное: стоит маленький зеленый домик, весь в снегу... в котором мы с папой были молоды и ты была крошкой. Весь поселок очень нарядный, от такого пейзажа глаз за 18 лет отвык. В самый дом не заходила — не хотелось беспокоить людей» (27 февраля 1938 года).

Седьмого января Щербова не стало, но Куприну об этом долго не говорили. Пока он лежал в больнице, Ленгорисполком решил вопрос с жильем. Куприным предоставили квартиру на Лесном проспекте, в недавно построенном «Доме специалистов» (№ 61), где получала жилье интеллектуальная элита. Четыре комнаты, центральное отопление, телефон. Здесь Александр Иванович отлеживался после больницы; когда ему стало лучше, полюбил сидеть на кухне, где плиту нужно было топить дровами. Глядя на огонь, говорил жене: «Какая это прелесть! Своя печка, свой огонь, и дрова трещат так, как они умеют трещать только в России!» В одной комнате оборудовали кабинет, одну оставили для Ксении, которая все еще делала вид, что вот-вот приедет. «Квартирка у нас светлая — много солнца... Воздух прекрасный, очень близко большой парк. Автомобиль можно иметь от Союза писателей всегда... <...> Тебя ждет большая комната — не обставляю и — думаю, ты все сделаешь по своему вкусу», — писала дочери Елизавета Морицовна 6 февраля.

Их навещали сотрудники Пушкинского Дома[79*], в фондах которого оказались некоторые вещи, вынужденно брошенные когда-то Куприным в гатчинском доме, например, детский альбом Ксении с семейными фотографиями (он до сих пор хранится в ИРЛИ). Но в целом посетителей стало меньше; и по причине болезненного состояния писателя, и по причине удаленности Лесного проспекта от центра. Воспоминаний об этом последнем годе жизни Куприна почти нет, а одна из фотографий, сделанная в феврале 1938 года, запечатлела его в постели. Потом пойдут снимки, на которые тяжело смотреть. Они будут сделаны летом в Гатчине.

К этому времени Куприны отказались от своего зеленого домика. Расселить живущих в нем людей все не удавалось, они не хотели никого беспокоить и вполне были довольны квартирой на Лесном проспекте. Отказались и от значительной компенсации за домик — 70 тысяч рублей. Пускай эта сверхмечта Куприна и не сбылась, но в июне 1938 года он все-таки попал в свою Гатчину и жил напротив своего домика. Их пригласила бывшая соседка Александра Александровна Белогруд.

Это был грустный и краткий отдых. Елизавета Морицовна, совершенно измотанная уходом за мужем, видела, что он тает. В конце июня начались самые страшные дни: мужу стало плохо, на «скорой помощи» его увезли в Институт усовершенствования врачей в Ленинграде, потом она услышала страшный диагноз.

В квартиру на Лесном проспекте Александр Иванович больше не вернулся. 10 июля 1938 года его прооперировали. В Париж полетело письмо:

«Милая моя родная девочка,

ничего радостного о папе тебе сообщить, к сожалению, не могу: у него рак пищевода!

Операция ему сильно облегчила — его питают через желудок, он очень посвежел, но надолго ли это?

Сейчас проснулся (он много спит, к его счастью), и первое слово — а дочка моя где, моя Ксения? Я ему показала твой портрет с собакой, он сказал: “Какая она у нас красивая”.

К счастью для него и к великому горю моему и для родных, конечно, он умственно в притупленном состоянии.

Я, конечно, чувствую себя придавленной судьбою. Сама понимаешь, смотреть на любимого человека и знать, что спасти невозможно!

В смысле ухода и в окружении все, что только возможно, он имеет: и лучшие врачи, профессора и знаменитости около него.

Что возможно для спасения или, вернее, для продления его жизни, все делается» (24 июля 1938 года).

Елизавета Морицовна была близка к помешательству. Муж не отпускал ее ни на минуту, все время держал за руку, от чего ее рука затекала. Пытался что-то говорить, а она находила в себе силы записывать его последние слова:

«Я чувствую, что меня что-то вздернет, даже испуг будет, а потом я поправлюсь.

Я глупею, с головой что-то делается — помоги же мне, позови доктора.

Я не хочу умирать, жизни мне хочется. Ксению скорей позови, я не могу без нее больше.

Перекрестился и говорит: “Прочитай мне ‘Отче наш’ и ‘Богородицу’, — помолился и всплакнул. — Чем же я болен? Что же случилось? Не оставляй меня”.

Мамочка, как жизнь хороша! Ведь мы на Родине? Скажи, скажи, кругом — русские? Как это хорошо!

Я знаю, что я иногда схожу с ума и бываю тяжел, но, милая, будь со мной милостива.

Я чувствую, что что-то ненормально, позови доктора.

Посиди со мной, мамочка, так уютно, когда ты со мной, около меня! Мамочка, я люблю смотреть на тебя.

У меня теперь какой-то странный ум, я не все понимаю.

Вот, вот начинается, не уходи от меня, мне страшно».

Первого августа Александра Ивановича перевезли в Научно-практический институт скорой помощи. Елизавета Морицовна сообщала дочери, которую отчаялась дождаться:

«Милая моя единственная девочка,

нет слов, как мне тяжело тебе писать, что папочка тает с каждым днем...

Хотела тебе писать ежедневно, но как только сяду — рука не поднимается и слезы душат. Вчера поднялась температура и трясла лихорадка — взяли кровь на исследование, нет ли малярии? Если не малярия, то это ужасно! Врач говорит, что у него независимо от простуды может быть каждую секунду воспаление легких. Ужасно, потому что еще лишнее страдание для него. <...>

О себе не пишу — ты ясно сама себе представляешь мое состояние — ведь папочка наш собственный! Нежен он со мной необыкновенно, но говорить уже не может. Улыбнется так мило, что сразу легче делается.

Больше не могу писать — сердце не выдерживает, когда подумаю, что ты такое письмо должна получить, а выехать не можешь срочно» (3 августа 1938 года).

Когда стало совсем плохо, Елизавета Морицовна телеграфировала Марии Карловне в Москву: «Немедленно выезжай». Та приехала, но застала Куприна уже без сознания. Зато смогла поддержать Елизавету Морицовну — в ночь на 25 августа 1938 года Александра Ивановича не стало. Он умер на Родине, как и хотел.

Две женщины, две его жены должны были выполнить его указания, которые хорошо знали. Мария Карловна еще в 1903 году, когда муж едва не умер от брюшного тифа, запомнила: не рассматривать его мертвого тела, не носить траура, никаких пошлых речей у могилы. Елизавета Морицовна хорошо знала содержание листочка бумаги, на котором муж в последние годы еле-еле вывел пляшущими буквами:

«В случае моей смерти прошу:

1. Похоронить меня по христианскому обряду с наибольшей скромностью.

2. До могилы меня никому не провожать.

3. Панихид по мне не петь.

4. Речей надо мной не говорить и статей или воспоминаний обо мне не писать.

5. Если у кого есть мои письма и портреты — сжечь их.

6. У всех, кому сделал зло или какую неприятность — простить меня.

7. Всем же попутчикам в жизни принять — глубокую благодарность.

А. Куприн»[420].

Это завещание сегодня хранится в фондах Российской государственной библиотеки. Оно не оговаривает судьбу имущества и авторских прав, но человеческую волю ушедшего выражает вполне определенно. И почему бы не предположить, что эта воля — в той мере, насколько это было возможно, — выполнена, что именно поэтому похороны были (по писательским меркам тех лет) скромные? А совсем не потому, что Куприна так и не простили, как полагали его собратья-эмигранты.

В остальном же, конечно, официальный обряд был полностью соблюден. 26 августа в 13.00 гроб был выставлен в Большом зале Дома писателей им. В. В. Маяковского в Ленинграде[80*]. Рядом с ним, смущаясь от присутствия почетного караула и публики, сидели оцепеневшая от горя Елизавета Морицовна, Мария Карловна, Анастасия Давыдовна Щербова... Из ленинградских писателей присутствовали Михаил Зощенко, старые сотрудники давно не существующего журнала «Мир Божий» Константин Диксон и Иосиф Любарский. Из Москвы приехали Константин Федин и Владимир Луговской. Прощание продолжалось до вечера, причем Мария Карловна вспоминала, что гроб почему-то вдруг перенесли в другой зал, очень маленький, началась давка, и многие так и не смогли проститься с любимым писателем.

На другой день там же состоялась гражданская панихида. Председатель комиссии по похоронам Михаил Слонимский (который в 1919 году плакал, узнав, что Куприн ушел с белыми) вспоминал, что лучшие музыканты прощались с Куприным музыкой Баха, Генделя, Гайдна, Бетховена: «...в гробу лежал худенький человек с кротким, умиротворенным лицом, и при взгляде на него вспоминался герой “Гранатового браслета”, однолюб и мечтатель»[421]. Потом Елизавета Морицовна с Марией Карловной ехали на кладбище в автомобиле; перед ними шесть белых лошадей везли белый гроб, покрытый белыми цветами. В заднее стекло они видели белую колесницу с венками, составленными только из белых цветов.

Советская Россия оказала Куприну последнюю высокую почесть: он был упокоен на Литераторских мостках Волковского (Волкова) кладбища и вместе с тем занял свое место в пантеоне русской литературы. Мог ли Александр Иванович в последние парижские годы даже предположить это?

2

Русский Париж узнал о кончине Александра Ивановича Куприна из заметки во французской газете «Le Figaro» («Фигаро»)[422]. Редакция «Иллюстрированной России» выпустила траурный номер; в журнале «Современные записки» довольно своеобразные некрологи поместили Иван Бунин и Марк Алданов. Иван Алексеевич не удержался, чтобы не подвергнуть препарированию творчество покойного друга, придираясь к отдельным фразам. Марк Александрович никак не мог уйти от вязкой темы «мы и они», все сокрушался, что Куприну-де умереть нужно было в Париже, что «проводили бы к могиле так же, как Шаляпина». И злорадствовал, что в СССР похоронам знаменитого писателя объявили «настоящий бойкот». Газеты, мол, поместили лишь крохотные извещения о смерти, не было ни портретов, ни некрологов, ни воспоминаний. Как же так? С такой помпой встречали на Белорусском вокзале и в такой тишине провожали. И Алданов находил удобное для себя объяснение: Куприн за год, проведенный «там», не оправдал надежд. Или даже сказал что-нибудь не то.

Однако самый интересный момент в некрологе не этот. Говоря о тайном отъезде Куприна из Парижа, Алданов употребил то же глубоко символическое слово, которое связано с бегством Толстого из Ясной Поляны, — уход. То есть осознанное, годами выношенное, выстраданное решение, которому помешать уже ничто не могло. Наверное, Адланову хотелось, чтобы Куприн, как и Толстой, слег где-нибудь в пути, не доехал. И была бы легенда. А так: «При проблесках сознания он должен был бы в СССР чувствовать себя худо, очень худо. <...> Да, да, “увидеть снова Москву, поклониться русской земле, подышать русским воздухом”, все это так, а дальше что? Дальше советская жизнь, необходимость к ней приспособиться — ему, с его характером, в шестьдесят восемь лет! Я надеюсь, что проблесков сознания у него не было»[423]. Жестко, если не сказать — жестоко.

То, что это был вполне сознательный уход, почувствовал и другой современник: «...что бы ни говорили о состоянии Куприна перед отъездом, отъезд этот был все же именно его “выходкой”, во всяком случае, вполне в его, купринском, стиле. Теперь, вспоминая былого Куприна, как-то сразу становится ясно, что этот человек на эмигрантских чемоданах умереть не мог. А с тем, что называется общественным мнением, он всегда считался очень мало или не считался совсем»[424].

Земная жизнь Александра Куприна закончилась.

Началась его посмертная судьба — в творчестве и памяти современников.