Балаклавская глушь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Случайность ли, что Куприн в сентябре 1905 года оказался в Севастополе? Точнее, неподалеку от него, в балаклавской глуши, где можно было, с одной стороны, знать все, чем дышит по соседству база флота, а с другой — особо не попадаться на глаза? До сих пор считалось, что да, чистая случайность, просто приехал отдыхать. Мария Карловна рассказывала, что была обеспокоена затянувшимся бездельем супруга, что он много рассуждал о продолжении «Поединка», романе «Нищие», за который сядет... вот-вот сядет... И ничего не менялось. Вспомнив чудо, случившееся год назад в Балаклаве, она вновь решила везти его туда. Но какие-то смутные сомнения остаются.

Прежде чем Александр Иванович появится в Балаклаве, стоит напомнить, чем в это время затишья перед бурей жил Севастополь.

«Потемкинские дни» уже отгремели, панихиды по убитым офицерам отслужены, официальные акценты газетами расставлены: прискорбное, позорное, беспримерное в летописях русского флота событие. С неофициальной оценкой было сложнее. Значительная часть населения сочувствовала восставшим потемкинцам; офицеров оскорбляли прямо в глаза. Главный командир Черноморского флота и портов Черного моря вице-адмирал Григорий Павлович Чухнин, хорошо осведомленный о бунтарских настроениях судовых команд и подрывной деятельности эсеровских и эсдековских агитаторов, был начеку. Обстановка накалилась еще и потому, что 23 августа 1905 года позорным для России миром была окончена война с Японией.

Чтобы отвлечь население от революции и поднять патриотический дух, городские власти готовились пышно отметить 50-летие обороны Севастополя 1854–1855 годов. Планировалось открытие целого ряда памятников, для чего в конце сентября в Севастополь прибыл председатель Комитета по восстановлению памятников Севастопольской обороны Его Императорское Высочество великий князь Александр Михайлович.

В эти дни Куприны и приехали в Балаклаву. Вскоре к ним присоединилась семья Маминых: Дмитрий Наркисович, его жена Ольга Францевна (бывшая бонна Марии Карловны) и дочь Аленушка.

Если в прошлом году на появление Куприна никто не обратил внимания, а швейцар не пустил его в отель, но теперь это был триумфальный въезд. Прокопченные греки-рыбаки, конечно, так и не поняли, кто, собственно, такой этот «кирийе Александр», но поняли, что за прошедший год он стал чем-то знаменит. Однако местная интеллигенция! Она-то все знала.

Библиотекарь Левенсон, задыхаясь от неслыханной чести лицезреть сразу Мамина-Сибиряка и Куприна, о котором столько писали газеты, немедленно завела альбом почетных посетителей по образцу тетради в ялтинской лавке Синани. И первый же автограф оставил Александр Иванович:

Что за странная пора,

Что за век теперь такой?

То кричали мы: «Ура!»,

А теперь кричим: «Долой!»

Интересный автограф. Скорее растерянный, нежели боевой.

На этот раз Александр Иванович сменил гнев на милость и по отношению к фельдшеру Евсею Марковичу Аспизу. Счастье ведь делает нас великодушными, «...это уже был и не прошлогодний Куприн, — вспоминал Аспиз, — даже внешность его как будто изменилась. От прежней угрюмости и замкнутости не осталось следа. Перед нами был веселый, жизнерадостный, яркий, подвижной, общительный человек»[172].

И почти сразу на Куприна обрушилось еще одно счастье. Балаклавские власти, кланяясь и заискивая, предложили известному писателю участок земли на выгодных условиях. Чтобы, так сказать, осчастливил своим присутствием.

Участок в Балаклаве! Место, где будет Дом!

Оказалось, что по берегам бухты все уже распродано, но есть земля в балке Кефало-Вриси, что по пути к средневековой крепости. Куприн возликовал, вспомнив чеховский завет: мало чести тому, кто просто поддерживает в порядке возделанную до него землю; попробуйте-ка превратить пустырь в цветущий сад. А пустырь был выдающийся: голая скала, к которой прилепилась узенькая полоска выжженной солнцем земли. Зато вид на древние башни, а воздух...

Аспиз вспоминал, что участок был огромный: четыре десятины (то есть более 400 соток). Купчая была оформлена на имя Марии Карловны, и Куприн забыл обо всем. О том, что он новый «буревестник», что на набережной нужно «играть в писателя», что нужно вообще-то что-то писать. Он утонул в заботах о своей земле; мотался по Крыму в поисках саженцев, бредил планом дома.

Решено: он вообще сюда переедет. Будет с местными греками-пиратами рыбу ловить. Куприн сделал все для того, чтобы сосед Коля Констанди разрешил ему быть пайщиком и вторым гребцом на его баркасе «Светлана». Море — не шутки, кого попало туда не берут. Нужны железные нервы, выносливость, физическая сила, умение работать в спайке. И совершенно конкретные знания и навыки. Куприн вызубрил имена ветров, типы морских узлов, крючков и крюков, как ставить парус, как выбирать якорь. А уж местные обычаи и суеверия руки просто чесались записать: «...нельзя свистать на баркасе; плевать позволено только за борт; нельзя упоминать черта, хотя можно проклинать при неудаче: веру, могилу, гроб, душу, предков, глаза, печенки, селезенки и так далее; хорошо оставлять в снасти как будто нечаянно забытую рыбешку — это приносит счастие; спаси Бог выбросить за борт что-нибудь съестное, когда баркас еще в море, но всего ужаснее, непростительнее и зловреднее — это спросить рыбака: “Куда?” За такой вопрос бьют» («Господня рыба», 1907).

Однажды Коля Констанди популярно объяснил ему, почему нельзя спрашивать рыбака, куда он собирается и где будет ставить сети. «Никогда не спрашивайте моряка, куда он идет. Пойдет он туда, куда захотят судьба и погода. Может быть, в Одест, на Тендровскую косу, а если подымется Трамонтана, то, пожалуй, унесет в Трапезунд или Анатолию, а может и так случиться, что вот, как я есть, в кожаных рыбачьих сапогах, придется мне пойти на морское дно, рыб кормить» («Колесо времени», 1929). Вряд ли Коля сказал так красиво, но суть Куприн запомнил на всю жизнь.

Он очень хотел стать здесь своим, упоенно интересовался балаклавским бытом. Он растрогался, узнав от того же Коли, что у любого судна, не важно, лодки или броненосца, есть душа. Поэтому в местном храме под куполом на ниточках висят модели корабликов, точные копии тех, что погибли в море. Через несколько лет, оказавшись в Марселе, Куприн увидит в тамошних морских костелах такие же, узнает, что их называют «экс-вото», и живо вспомнит Балаклаву.

Так он и мотался по городку — в кепке, куртке, пропахшей рыбой и облепленной чешуей, с истертыми в кровь пальцами, исцарапанный, но счастливый. Все кричало о том, что он станет балаклавским Гланом. Он уже убедил Колю Констанди выкрасить его баркас белой краской, а бортик — золотой. Как у яхты «Bel ami» Мопассана. И он мог уже выдохнуть: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Но за все приходится платить, и те же силы, что возвели его на вершину Олимпа, потребуют в жертву обретенный рай — Балаклаву. (Этой причинно-следственной связи наш герой почему-то никогда не поймет.)

На дворе был октябрь 1905 года, и писателю пришлось вспомнить о том, что он «буревестник». Газеты принесли телеграммы о начале забастовки в Москве, а затем и в Петербурге: остановились железные дороги и городской транспорт, закрылись почта, телеграф и магазины. В Севастополе внешне было спокойно, однако местные революционные организации готовились в любой момент вступить в игру. Они-то и пригласили Куприна почитать на благотворительном вечере что-нибудь из «Поединка». Назначили дату: 14 октября. Аспиз рассказывал, что вечер был организован якобы с целью сбора средств «в пользу бедных студентов», а на самом деле часть денег шла «на революцию». Для прикрытия пригласили отставного генерал-майора Павла Дмитриевича Лескевича, общественника, либерала, главу Народного дома. Его использовали втемную: потом окажется, что он не представлял, кто такой Куприн и о чем его «Поединок».

Думаем, что дата была выбрана не случайная. На следующий день, 15 октября, был назначен армейский призыв. Его планировалось сорвать уже накануне, и Куприн с пацифистской пропагандой оказался как нельзя кстати. В Балаклаву за ним прислали экипаж, и он с женой и Аспизом прибыл к зимнему зданию Городского собрания. В зале было много взвинченной молодежи, но много и военных, пришедших из уважения лично к Лескевичу. Александр Иванович выступал последним, после концертной программы, поэтому сидел за кулисами. Сюда-то, по словам Аспиза, к нему явился какой-то офицер и стал хвалить «Поединок». Когда он ушел, Куприн долго смотрел ему вслед и проронил: «Какой-то удивительный, чудесный офицер»[173]. Когда вскоре писатель увидел в газетах портрет Петра Петровича Шмидта, идейного вдохновителя революционных событий в Севастополе, то узнал этого «чудесного офицера»[18*].

Но вернемся в Городское собрание. Дождавшись своего выступления, Александр Иванович начал читать монолог Назанского — тот самый, об офицерах, которых скоро будут бить. Это в Севастополе-то, где понятия воинского долга и чести всегда были традиционны. Да еще в дни празднования 50-летия обороны города! Конечно, начался скандал, и вечер, по словам Аспиза, «превратился в политическую демонстрацию». Офицеры покидали зал, а революционно настроенная публика, улюлюкая им вслед, аплодировала Куприну.

На Лескевича было страшно смотреть. Он бросился к Куприну:

«— Вы меня подвели, милостивый государь, оскорбили офицерство. Черт знает что читали!

Куприн объяснил ему, что он читал выдержки из “Поединка”, книги, пропущенной цензурой.

— Какого “Поединка”? — недоумевал генерал.

Наконец Куприн, который во время разговора стоял по старой привычке навытяжку, не выдержал и, переменив тон и позу, заявил:

— Генерал, я сам поручик в отставке. Если господа офицеры чувствуют себя обиженными, я готов дать им удовлетворение. Мой адрес — Балаклава, дача такая-то.

— Драться! Я сам буду с вами драться! — взвизгнул генерал.

— С вами драться я не буду, а с ними хоть со всеми»[174].

Бог знает, чем кончилась бы эта история, если бы через несколько дней не произошли события, сразу ее зачеркнувшие. 17 октября 1905 года Николай II, подчиняясь сложнейшей ситуации в стране, подписал Манифест «Об усовершенствовании государственного порядка», гарантирующий свободу слова, совести, собраний. Как можно было теперь призвать Куприна к ответственности? Свобода слова — можно критиковать кого угодно, хоть самого императора. Однако же за ним был установлен негласный полицейский надзор. Судя по всему, его осуществляли балаклавский пристав Цемко и городовой Федор, которых Куприн потом вспоминал без всякой опаски. Если верить его рассказам, то весь надзор свелся к совместным пирушкам.

В Севастополь весть о Манифесте пришла 18 октября. Мы ничего не знаем о реакции Александра Ивановича на Манифест, но наверняка она была такой же, как у его друга Бунина, оказавшегося в тот день в Севастополе: «Купил “Крымский вестник”, с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову и вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще “всех свобод”. Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в “Крымский вестник”. В кабинете редактора... прочел наконец манифест. Какой-то жуткий восторг, чувство великого события»[175].

Стихийную и бурную радость горожан революционные партии быстро и умело направили в нужное русло: митинг, а потом огромная толпа подошла к городской тюрьме с требованием немедленного освобождения политических заключенных. Когда митингующие стали напирать на ворота, охрана открыла по ним огонь. Погибли люди.

Весь следующий день Севастополь роптал, а 20 октября торжественно хоронил убитых. Многотысячная толпа на кладбище была потрясена пламенной речью лейтенанта Шмидта, приносившего клятву памяти погибших: «Клянемся им в том, что мы никогда не уступим никому ни единой пяди завоеванных нами человеческих прав!» «Клянемся!» — вторила толпа. «Клянемся им в том, что всю работу, всю душу, самую жизнь мы положим за сохранение нашей свободы!» — «Клянемся!»

Эти новости Куприн должен был прочитать в том же «Крымском вестнике». Вместе со многими наверняка негодовал, узнав о том, что Шмидта после этой речи арестовали и собирались судить за воинское преступление: лейтенанту флота нельзя было участвовать в революционном митинге. Севастопольцы проклинали главного командира Черноморского флота Чухнина и требовали освобождения Шмидта...

Столичная пресса, получаемая из-за забастовки с большим опозданием, порадовала Куприна новой газетой «Новая жизнь», в которой он смог прочитать горьковский цикл «Заметки о мещанстве»[176]. Думаем, Александр Иванович знал, что это большевистская газета и что Горький руководит в ней литературно-художественным отделом. Репортером там пристроился его прошлогодний балаклавский знакомец Вася Раппопорт-Регинин, который потом расскажет, что работал бок о бок с создателем большевистской партии Владимиром Ильичом Ульяновым, Лениным[177].

Вряд ли, конечно, Куприн жил одной политикой, у него было много других дел. Больших забот требовал купленный участок, где он высаживал плодовые деревья, задумал разбить виноградник. Ежедневно нужно было контролировать рабочих, которые взрывали скалу, выравнивали площадки под посадку. Вместе с тем он узнавал из газет, что Шмидта освободили, читал его телеграмму «Спасибо, товарищи, я снова в ваших славных рядах». Читал, что Чухнин, устав разбирать дела об оскорблениях офицеров флота гражданским населением, пригрозил, что офицерам разрешат прибегать к оружию, а виновные в оскорблении будут арестованы или оштрафованы на значительные суммы. А потом — началось.

Одиннадцатого ноября 1905-го газеты и слухи принесли вести о том, что на Корабельной стороне Севастополя, во флотских казармах, во время митинга произошло столкновение между матросами и офицерами. В результате были ранены контр-адмирал Писаревский и штабс-капитан Штейн (через несколько часов умерший). Восставшие избрали тут же в казармах Совет матросских, солдатских и рабочих депутатов, приступивший к разработке плана дальнейших действий. Экипажи некоторых боевых кораблей поддержали Совет; лидировал в этом новейший и мощнейший крейсер Черноморского флота «Очаков». Для командования восставшей эскадрой нужен был боевой офицер — пригласили Шмидта. 14 ноября он прибыл на «Очаков»; на крейсере были подняты красный флаг и вымпел командующего флотом. К этому времени Севастополь уже был объявлен на осадном положении. Для усмирения бунта прибывали верные правительству войска...

На следующий день разыгралась трагедия.

Куприн рассказывал в очерке «Севастопольские события»[19*] (1905), что 15 ноября, услышав какие-то далекие залпы, они в Балаклаве решили, что прибыла очередная делегация на празднование 50-летия обороны Севастополя. На самом деле это были первые залпы расстрела восставших, прозвучавшие в 15 часов 20 минут. Через два часа все было кончено. И все это время Александр Иванович, узнав о случившемся от извозчиков, пытался выехать в Севастополь. Наконец удалось.

Добирался долго: шоссе было запружено колясками, повозками, телегами. Перепуганное население спасалось.

— Что в Севастополе? — кричал им Куприн.

Извозчики, обычно разговорчивые, отвечали неохотно и кратко:

— Пальба идет.

— Там все друг друга постреляли.

— Поезжайте, сами увидите.

Уже стемнело, и, спускаясь к городу, Александр Иванович видел в небе лучи прожекторов. И вот — апокалиптическая картина:

«С Приморского бульвара вид на узкую и длинную бухту, обнесенную каменным парапетом. Посредине бухты огромный костер, от которого слепнут глаза и вода кажется черной, как чернила. Три четверти гигантского крейсера — сплошное пламя. <...> Когда пламя пожара вспыхивает ярче, мы видим, как на бронированной башне крейсера, на круглом высоком балкончике, вдруг выделяются маленькие черные человеческие фигуры. До них полторы версты, но глаз видит их ясно.

Я должен говорить о себе. Мне приходилось в моей жизни видеть ужасные, потрясающие, отвратительные события. Некоторые из них я могу припомнить лишь с трудом. Но никогда, вероятно, до самой смерти, не забуду я этой черной воды и этого последнего слова техники, осужденного вместе с сотнями человеческих жизней на смерть сумасбродной волей одного человека» («Севастопольские события»).

Под «одним человеком» Куприн подразумевал адмирала Чухнина. Он позволил себе и более смелое высказывание: «Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке». Откуда Александр Иванович это взял? Не важно. В репортаже главное не правда, а выражение причастности к событиям. Писатель, пропустивший сам расстрел, интервьюировал свидетелей: «Тут в толпе многое узналось о том, что в начале пожара предлагали “Очакову” шлюпки, но что матросы отказались. О том, что по катеру с ранеными, отвалившему от “Очакова”, стреляли картечью. Что бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами. Что людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками. Последнему я не верю: солдаты были слишком потрясены, чтобы сделать и эту подлость».

Сын Петра Шмидта Евгений тем не менее подтверждал то, что рассказали Куприну. Он был с отцом на горящем «Очакове» и позже вспоминал: «Повстанцы бросались в воду, лезли в трюмы, на ванты... В воде их продолжали беспощадно расстреливать из орудий и пулеметов; кому чудом удавалось доплыть до берега, того приканчивали солдаты карательного отряда, расположенные длинной цепью. <...> Цепь... расставленная... по берегу, принимала на штыки каждого подплывавшего матроса... публика, наблюдавшая за ходом трагедии с Приморского бульвара, поспешила на помощь погибавшим повстанцам и там, где представлялось возможным, укрывала матросов от разъяренных солдат»[178].

А вот Куприн пишет, что солдатики Литовского полка, которых он видел, были жалкие, перепуганные, твердившие: «Господи, Боже мой, Господи, Боже мой».

И, конечно, автор «Поединка» не забыл о своей главной мишени: «...подходит офицер, большой, упитанный, жирный человек. <...> Это все происходит среди тревожной ночи, освещенной электрическим светом прожекторов и пламенем умирающего корабля.

— Это еще что-о, братцы! А вот, когда дойдет до носа — там у них крюйт-камера, это где порох сложен — вот тогда здорово бабахнет...

<...> Солдаты повернулись к нему спиной».

Куприн приехал, когда все уже было кончено, и тем не менее его свидетельство очень ценно. Всей правды о событиях 1905 года мы не знаем до сих пор. К тому же Севастополю, первую оборону которого запечатлел Лев Толстой, снова удалось привлечь внимание большого мастера слова. И так же, как Толстой после севастопольской трагедии передумал быть военным, Куприн, нам кажется, передумал быть революционером. Кровь быстро приводит в чувство.

Дальнейшее, по воспоминаниям Аспиза, — оживший приключенческий роман. Вернувшись из Севастополя поздним вечером, Александр Иванович не мог уснуть и встретил таких же бессонных и озабоченных Аспиза и библиотекаршу Левенсон.

«Мы сообщили ему, — рассказал Аспиз, — что у нас находятся спасшиеся матросы, и повели его к ним. Я не могу найти слов для описания сцены, как он приветствовал их, жал руки, говорил что-то ободряющее, значительное, сердечное... Хорошо помню слова Куприна, когда мы вышли с ним в другую комнату:

— Какие люди! — говорил он с удивлением и восхищением. — Над ними витает смерть, а они думают только о судьбе Шмидта!»[179]. (Шмидт к этому времени уже находился под арестом на броненосце «Ростислав».)

Сам Куприн описал эту сцену в рассказе «Гусеница», говоря о себе в третьем лице. Некий живущий в Балаклаве писатель на него похож: «Явился, черт его знает откуда, весь в рыбьей чешуе, но с водкой, с колбасой, с таранью и с жареной камбалой. И грубый какой! “Нечего, говорит, вам здесь петрушку валять. Ну-ка, ребятушки, тяпнем после трудов праведных”. Кто-то было захотел возмутиться: “Позорно в дни таких великих событий думать о пьянстве”. Но если бы вы только видели, как они накинулись на еду и с каким наслаждением пили водку».

Спасшихся матросов нужно было где-то спрятать, а потом уже «товарищи» собирались их вывозить по поддельным паспортам. Задача не из легких. Даже если переодеть матросов, то как вывести из Балаклавы? Единственная дорога, на которой по ночам всегда дежурит городовой («по слухам, служивший в тайной политической полиции»), проходит мимо дома пристава Цемко. И потом матроса, даже переодетого, сразу выдадут походка и рост. К тому же в Балаклаве не бывает в ноябре посторонних: все друг друга знают.

Писатель из рассказа «Гусеница» не растерялся: городового он засадил пить и играть в домино с Колей Констанди, а Цемко взял на себя: «...пойду к приставу и буду всю ночь слушать его вранье, как он был на Кавказе джигитом. Он, дурак, думает, что я все это в газетах опишу».

Аспиз добавлял подробности:

«Куприн предложил план: я должен был пойти вперед, как бы прогуливаясь, и таким образом показать путь матросам. Сам он пошел “занимать” полицейских... Когда я проходил мимо участка, я слышал голос Александра Ивановича и хохот городовых, которым он что-то рассказывал и выкидывал разные штуки, притворившись пьяным.

План удался. Через несколько минут вся группа вышла на Ялтинское шоссе, и к ней присоединился Куприн. Я вернулся домой, а Куприн повел их степью в Чоргунь и благополучно доставил в условленное место»[180].

В деревне Чоргунь было имение композитора П. И. Бларамберга и барона А. К. Врангеля, которые согласились разместить матросов у себя под видом рабочих виноградника. Никто из них не был арестован.

Порядок в Севастополе, остававшемся на осадном положении, был более-менее восстановлен к 18 ноября, и в этот же день Куприн прочитал в «Крымском вестнике» официальный отчет о событиях, от которого осатанел. Потери были представлены совсем незначительные, поведение Шмидта дегероизировалось: дескать, при первых же выстрелах по «Очакову» он сбежал, а брошенные своим вождем матросы метались в панике.

Александр Иванович сел писать опровержение: те строки о горящем «Очакове» и карательном отряде, которые мы цитировали выше. Он выражал общее мнение севастопольцев: люди были потрясены и подавлены и беспримерной, какой-то немотивированной жестокостью по отношению к восставшим, и официальным фарисейством. «Длинная, по-жандармски бессмысленная провокаторская статья о финале этой беспримерной трагедии, помещенная в “Крымском вестнике”, — возмущался Куприн, — набиралась и печаталась под взведенными курками ружей. Я не смею судить редактора г. Спиро за то, что в нем не хватило мужества предпочесть смерть насилию над словом. Для героизма есть тоже свои ступени. Но лучше бы он попросил авторов, адъютантов из штаба Чухнина, подписаться под этой статьею».

Купринский репортаж с Приморского бульвара полетел в Петербург. Почта в те дни работала плохо, поэтому он был напечатан поздновато, 1 декабря 1905-го, явно подрастеряв свою сенсационность. Со времени трагедии на «Очакове» прошло уже две недели; шло следствие. Однако и «позавчерашние новости» такого характера были нужны: Петербург ничего не знал и питался чудовищными слухами. Газеты наперебой сообщали, что «Очаков» потоплен, пол-Севастополя разрушено артиллерийским огнем и т. д.

Имя Куприна снова оказалось у всех на устах. Тем более что революция вступала в кульминационную фазу: 7 декабря началось восстание в Москве. Оно бушевало более недели: с уличными баррикадами, захватом восставшими вокзалов, открытыми вооруженными столкновениями с казаками и полками, погромами магазинов, обстрелами зданий артиллерией.

Александр Иванович все это пропустил; именно в эти дни над ним самим сгустились тучи. Им одновременно заинтересовались комендант Севастопольской крепости Неплюев и командир Черноморского флота Чухнин. Первый впоследствии сообщал, что «местный землевладелец писатель А. И. Куприн... 6 декабря 1905 года во время устроенного в Городском собрании вечера прочел стихи собственного сочинения, возбудившие волнение среди публики и давшие в результате вечеру демонстративно-революционный характер»[181]. Неясно, о каком вечере идет речь и как вообще он мог состояться: Севастополь до сих пор жил на осадном положении. Неплюев имел полномочия высылать из крепости политически неблагонадежных, и 7 декабря балаклавский пристав Цемко получил указание выпроводить Куприна.

События этого дня Александр Иванович красочно вспоминал 29 лет спустя в одном из рассказов: сидел он себе в Балаклаве, безмятежно пил утренний кофе, когда на пороге вырос Цемко. Вроде такой же, как всегда, но выражение лица каменное:

«— Извольте прочитать и в извещении расписаться.

Это была бумага ко мне от крупного севастопольского начальника, и она кратко гласила: “Именующему себя литератором, поручику в отставке такому-то, предлагается через двадцать четыре часа выехать из Балаклавы, со строгим воспрещением впредь появляться в районе радиуса Севастополь — Балаклава. В получении этого предложения — расписаться”.

Я спокойно, без лишних вопросов и протестов, подчинился воле властей предержащих: в течение получаса уложил все свои вещи в два походных чемодана и сказал:

— Я готов.

Пристав Цемко любезно нанял мне парного извозчика до севастопольского вокзала и прощай, прощай навсегда, моя милая Балаклава. Прощай, купленный мною и любовно возделанный участочек “Кефаловриси”, прощайте, дорогие друзья, балаклавские рыбаки, все эти Констанди, Паратино, Капитанаки, Стельянуди, Ватикиоти, Мурузи и другие храбрые грекондосы, с которыми я разделял прелесть и труды морской жизни» («Светлана», 1934).

На самом деле Куприн выехал из Балаклавы не сразу. Выселение было отложено на три дня в связи с тем, что к нему имел претензии еще и Чухнин. Прочитав очерк «Севастопольские события» и узнав о том, что он, оказывается, входил в иностранные порты с повешенными на ноке матросами, адмирал подал на автора иск в Симферопольский окружной суд. Требовал привлечения к уголовной ответственности по статье за опорочение должностного лица. 11 декабря Куприн сидел на допросе у судебного следователя и, учитывая то, что оставаться в Крыму он не мог, с него взяли подписку о невыезде из Петербурга до разрешения дела.

Наш герой не придал особого значения обоим инцидентам. Списал все на условия осадного положения и, можно предположить, гордился собой. Столичные газеты немедленно затрубили: «Известный беллетрист А. И. Куприн по сведениям, полученным его женой, арестован в Севастополе, где он собирал материал по поводу последних событий»[182]. Вышел очередной скандал, Куприн пострадал за правду. Чего же достойнее для сумасшедшего декабря 1905 года?

Однако оба инцидента будут иметь роковые последствия. Они отберут у Куприна Балаклаву. А ведь счастье было так возможно, так близко...