Дежавю

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В канун своего 44-летия Александр Иванович испытал то, что сегодня принято называть «дежавю» (чувство, что ты уже это видел или бывал в сходной ситуации). Десять лет назад он уже наблюдал Петербург, охваченный патриотическими митингами и шествиями, слышал речи о войне до победного конца. Тогда не сомневались, что разобьют японцев. Теперь — немцев.

Став эмигрантом, писатель задумается, с чего началась российская катастрофа. И вспомнит 22 июля 1914 года, четвертый день после объявления Германией войны России. Исаакиевская площадь. Толпа. Растерянный эскадрон конных жандармов тщетно пытается остановить «патриотический триумф»: погром германского посольства. Из окон здания летят кипы бумаг, мебель. Толпа улюлюкает, несется «ура!». На крыше какие-то люди сбивают статуи обнаженных тевтонов и лошадей. Каждый удар дает взрыв радостного гула: «Пусть горит!!! Пусть немцы погибнут!!!» Напротив здания посольства пылает костер: жгут портреты императора Вильгельма... Из окон автомобиля за зрелищем наблюдают Александр Куприн, Аркадий Руманов и Иван Сытин[37*]. Через семь лет эмигрант Куприн тяжело вздохнет, надписывая свою книгу такому же эмигранту Руманову: «Дорогой Аркадий Вениаминович, когда мы с Вами и с И. Д. Сытиным глядели из автомобиля, как сваливала чернь статуи Германского посольства, — ну могли ли бы мы поверить, что и вот в Париже я буду делать надпись на моей книге, отпечатанной в Финляндии? 3/II 1921 г. Paris»[293].

А тогда, летом 1914-го, наш герой писал по поводу увиденного: «Это очень хорошо, что два бронзовых мужика сверзлись на мостовую: что ни говори, а ведь в полусотне шагов от посольства стоит собор, — совсем неприлично было. Молодец, русский человек, догадался! Немцев мы раздавим, и Вильгельму будет тошно»[294]. Писатель оказался в абсолютном большинстве русских патриотов, поддержавших вступление России в общеевропейский военный конфликт. «Быть участником такой войны должен всякий», — заявил он. Возможно, в том же автомобиле, глядя на погром посольства, он договорился с Сытиным и Румановым, что в случае войны поедет на фронт корреспондентом от «Русского слова». А когда война началась, стал собираться в командировку, параллельно готовясь открыть в своем гатчинском доме лазарет. Это был порыв времени, такое же решение принял, к примеру, Шаляпин.

Идея такой патриотической акции возникла на заседании Гатчинского комитета Красного Креста, постановившего развернуть так называемые эвакуационные помещения-квартиры для раненых, уже прошедших курс лечения и нуждающихся в отдыхе и восстановлении сил. Помимо Куприных откликнулись и другие домовладельцы, которым комендант Дрозд-Бонячевский доверял больше, чем скандальному писателю. В патриотизме он не мог Куприна даже заподозрить и не хотел давать разрешения на лазарет: «...старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский... несколько свысока дарил меня своей благосклонной дружбой. Как все русские добрые генералы, он был не без странностей. Говорил он в растяжку, хрипловатым баском и величественно, не договаривал последних слогов: за-меча-а-а... прекра-а-а... превосхо-о-о... Чудаковат он был» («Шестое чувство»). Тогда к нему отправилась Елизавета Морицовна и представила изумленному генералу свои награды, полученные в Русско-японскую войну, высказав желание лично возглавить лазарет. Генерал дрогнул.

В конце августа 1914 года над калиткой зеленого домика взмыл белый флаг с красным крестом, а у входа появилась табличка «Отделение Гатчинского лазарета». В Гатчину помчался Вася Регинин, оставивший очень живой рассказ о приготовлениях к приему раненых:

«— Так что они-с в сестры милосердия записались, — заметил извозчик, подвозя меня к воротам зимней дачи писателя.

— Кто “они”?

— А... Лександра Иваныч. Каждый день на вокзал ходят, раненьких солдатиков на первую помощь к себе заманивают... Да, вишь, начальство говорит, что Лександру Иванычу лечить срок еще не вышел!.. А ему не терпится. Добрая душа!..

В самом деле, уютной квартиры Куприна не узнать. От кабинета писателя только и остался портрет Льва Толстого с его собственноручной надписью.

Г-жа Куприна обмакивает кисточку в ведерко с какой-то сероватой жидкостью и окрашивает большой бельевой шкаф в белый цвет, и тут же примостилась ее маленькая дочка, с неумолимой серьезностью помогающая своей матери. Ксенюша полирует белой “гигиенической” краской маленький детский шкафчик, предназначенный для аптечки, а сам хозяин занят той же лихорадочной работой над спальными столиками.

Скоро кабинет А. И. превратился в чистенькую, сияющую белизной палату. Установлены десять кроватей с матрацами и подушками, — эту часть оборудовал гатчинский Красный Крест. У каждой койки по столику, на которые Куприн заботливой рукой расставляет графины, кружки для воды и... пепельницы.

— Вот не знаю, — вздыхает А. И., — разрешат ли здесь папиросы курить, — какое еще я могу представить развлечение для больных воинов. Разве что, — книжки будем читать им вслух? <...>

— Вначале, — говорит г-жа Куприна, — мы предполагали совершенно выехать из своего дома и предоставить его под лазарет целиком. Но мне указали, что наш личный присмотр был бы желательней, тем более, что опыт мой в деле ухода за ранеными, надеюсь, может сослужить достаточную службу. Вся домашняя прислуга моя с радостью приняла известие о превращении нашей квартиры в лазарет и распределила между собой функции: кто будет следить за аккуратным, по предписанию врача, питанием больных; кто — стирать белье на них; кто — письма под диктовку писать; кто — ванны готовить...

Точно так же приспособляется под помещение для раненых столовая и другие комнаты дома, за исключением одной, в которой приютится семья писателя. Тут же и рабочий стол хозяина, за которым он только что набросал стихотворение...

Перед отъездом от А. И. я был свидетелем одного эпизода, за внешней комичностью которого скрывалась необычайная трогательность... Из детской вышли две девочки, с забинтованными платками головками. Подхватив детей под руки, медленно вела их маленькая Ксения.

— Что это означает?

— А это я учу своих подруг и сама учусь, как надо нянчить больных солдатиков, — со святым глубокомыслием объяснила прелестная девочка! Под знамена милосердия, как и под боевые, идут и взрослые, и дети...»[295]

Пожалуй, это была первая в жизни роль шестилетней Ксении Куприной. Девочке сшили костюмчик сестры милосердия, ее принялись фотографировать. Например, один такой снимок появился в журнале «Аргус» (1914. № 21). Костюмчик сшили и двенадцатилетней Лиде Куприной, которая тоже хотела помогать в лазарете. Дело оставалось за ранеными; их пока не было. В двадцатых числах сентября в составе санитарного отряда имени членов Государственной думы Александр Иванович как военкор «Русского слова» выехал на театр военных действий.

Куприн не мог не понимать противоречивости своего положения. Ему, заклеймившему войну в «Поединке», вроде бы не пристали громкие патриотические высказывания. Со времени выхода повести прошло и много и мало: девять лет. Молодежь могла уже ее не знать, но в целом-то все знали, были и злорадствующие: ну-ка, что теперь запоет Куприн, предсказавший гибель армии? В первый же месяц военных действий Александр Иванович отказался от своих прежних взглядов в очерке «О войне», описав те же пороки у немцев: «...пропасть между прусским офицером и его солдатом стала огромной, и связи подчиненного с начальником в германской армии, кроме кулака, нет решительно никакой. Там офицерство обращается с солдатами, как со скотами <...> Я должен отметить, что в нашей армии в настоящее время (в противоположность русско-японской кампании) царит редкое единение»[296].

Трудно сказать, по каким данным он в тот момент мог сделать такие выводы? Возможно, по рассказам. На фронте он не был. Писатель посетил прифронтовые города Прибалтийского края: Двинск, Вильно, Ровно и Ригу. В те дни очень важно было понять настроения здесь. Опасались (как покажет будущее, не без оснований), что «Рига, этот немецкий кремль, ядро Прибалтийского края, представляет собою город, который даже не нужно завоевывать, потому что он есть не что иное как открытые ворота для германцев» («Лифляндия»). Куприн беседовал с разными национальными слоями населения, о чем рассказал читателям «Русского слова» в очерках-интервью «Двинск. Около войны» и «Лифляндия».

Уже по прибытии в Двинск Александр Иванович понял, что рассуждать о войне и заглянуть ей в лицо — разные вещи. Его нервы не выдержали даже вида раненого: «...и у меня, и у моего товарища как будто пол под ногами пошел куда-то вбок, и мы на момент потеряли равновесие» («Двинск. Около войны»). Взяв себя в руки, он стал беседовать с ранеными, записывая их нехитрые откровения. И убеждался в том, что солдаты в целом не робкого десятка, относятся к войне как к суровому долгу. Один из них рассказывал о ранении под Сувалками. Похоже, что этих, первых же встреченных, раненых Александр Иванович и пригласил в свой лазарет: первая партия будет из-под Сувалок.

О том, что делал Куприн в Вильно и Ровно, неизвестно, а вот о Риге писал очень подробно. Он хорошо знал этот город, часто бывал здесь и раньше, а теперь с грустью отмечал приметы замершей, насторожившейся жизни: «Ах, есть ли на свете зрелища печальнее опустелых домов, вымерших портов и остановившихся заводов?» («Лифляндия»). Александр Иванович беседовал об отношении к войне с рижанами разных национальностей, и каждой посвятил в очерке главку: «Латыши», «Немцы», «Евреи», «Русские». Латыши устали от притеснений немецких баронов, не считавших их за людей, и мечтали о том, что разгром Германии заставит тех умерить гонор. Местные немцы пытались доказать свою приверженность России. Евреи считали, что любая война им невыгодна, потому что им всегда достается больше всех, но и они выказывали приверженность великой России. Однако некий русский архитектор развеял иллюзии и уверил, что не стоит расслабляться: «...некоторые прибалтийские поместья принадлежат... подданным враждебной страны. <...> Они стремятся воспитывать своих детей в Германии. <...> Очень часто разбогатевший рижский негоциант выгодно прекращает свое дело, передав его германскому подданному, а сам навсегда переселяется в Германию» («Лифляндия»).

Поговорив с ранеными, опросив гражданское население, Куприн вернулся в Гатчину. И с ним, судя по всему, прибыли пациенты лазарета. Со 2 октября он начал действовать официально. Его будни тут же описал корреспондент «Биржевых ведомостей» (1914. 16 октября):

«И Куприн, который только что вернулся из своей поездки в Западный край, и его семейство очень довольны своими пациентами, десятью рядовыми, прибывшими сюда из Сувалок.

Все они разных полков, и в этом смысле рассказы их очень разнообразны. Простая обстановка семьи сразу преодолела тот ледок неловкости, который неизбежен при первых соприкосновениях раненых солдат с “не своим братом”, интеллигентом. Первые ответы: “так точно” и “никак нет” сменились словоохотливостью и откровенной беседой...

Вся хозяйственная ответственность за больных, помимо обычного надзора представителей Красного Креста, лежит на жене писателя Е. М. Куприной, которая несет добровольные обязанности с лаской и радушием настоящей русской женщины. При больных сиделки и санитары. Маленькая дочь Куприных играет с больными в шашки и в “кончину”, — специальную солдатскую игру.

Нередко выздоравливающих посещают и представители местной интеллигенции, и простой народ. Тяжелораненых нет, — большинство накануне полного выздоровления. Все с нетерпением ждут вестей с родины и завидуют тем из своих собратьев, которые уже получили из дому ответы на письма, посланные туда из Гатчины. Находятся и доброхотные чтицы и читатели, знакомящие раненых с газетными новостями и литературными произведениями и уходя награждающие солдат “гостинцем”.

— На днях один из них, юморист по существу, насмешил, — рассказывает А. И. — После чтения их наградили лакомствами. Солдат хвастает мне своей сумочкой и говорит:

— Вот сегодня... заработали!..»[297]

Этих солдат можно видеть на сохранившихся групповых снимках: все на одно лицо, бритые головы, с усами, у некоторых руки на перевязи. А Куприн надолго запомнил всех десятерых: «...красавец Балан, и рыболов Тунеев, и длинный Мезенцев, и ловкий Досенко, и добродушный татарин Собуханкулов, и веселый Николенко, и мастер вырезать из дерева игрушки Пегенько, и Шилько... и Аксенов, и Прегуадзе» («А. Н. Будищев», 1916).

Писатель вспоминал, как генерал Дрозд-Бонячевский приезжал инспектировать лазарет: «...он неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял “Новое время” и “Колокол”. Не терпел “Речи” и “Биржовки”. “Слишком либера-а-а... И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е...”» («Шестое чувство»). Генерал, конечно, опасался распространения здесь «Поединка». Жизнь покажет, насколько он был прав.

В октябре 1914 года Александр Иванович испытал самое сильное «дежавю»: он снова надел мундир поручика. Признавался: «Я совсем не ожидал, что меня так взволнует простое, казалось бы, но непривычное дело — надеть мундир. Однако я пережил такое же волнение, как когда-то давно, перед производством в офицеры»[298]. И в этом Куприн не был одинок: в те дни мало кто отказал себе в удовольствии примерить мундир или костюм сестры милосердия.

Ничто так не погружает в роль, как форма. Так и видим Куприна, который в обмундировании подтягивается, выпрямляется и, рассматривая себя в зеркале, картинно отдает честь. Такой забытый жест...

Это преображение запечатлел гатчинский фотограф Владимир Веревкин, сделавший серию снимков. Куприн в мундире. Офицер Куприн держит на коленях дочь Ксению в костюмчике сестры милосердия. Офицер Куприн с женой: Елизавета Морицовна в костюме сестры милосердия с медалями на груди. И комментарий прессы: А. И. Куприн призван из запаса, жена вместе с ним отправляется в действующую армию. Комментарий, заметим, не совпадал с изображением. На фуражке Куприна отчетливо виден над кокардой крест ополченца. Значит, он шел на войну добровольцем. И потом, в отличие от читателя 1914 года, мы теперь знаем, что Александр Иванович был не в запасе, а в отставке. Однако легенда прижилась, обросла «бородой». Уже в эмиграции парижская «Иллюстрированная Россия» писала (1938. 10 сентября):

«...Куприн, если бы захотел, был бы освобожден от службы. Говорили, что государь, когда ему доложили о призыве из запаса прапорщика Собинова и поручика Куприна, приказал их обоих “беречь”.

Государь, значит, ценил Куприна, даже написавшего “Поединок”.

Но Куприн “освободиться” не захотел. И снова надел свои поручьи погоны»[299].

Александр Иванович снова решил послужить Вере, Царю и Отечеству. На этот раз он отправился в Гельсингфорс (город, который принял его на излечение от тяжкого недуга, как помним, еще весной 1907 года).

Обстановка в Гельсингфорсе, столице Великого княжества Финляндского, ставшего российской территорией только в 1809 году, была непростая. Так же, как в городах Прибалтики, которые только что посетил Александр Иванович, здесь сильны были прогерманские настроения; Россия опасалась и отсюда ножа в спину.

Газеты сообщали, что 13 ноября Куприн отбыл из Петрограда в Гельсингфорс и что по его настойчивой просьбе никто, кроме жены, его не провожал. Это не так: провожали закадычные друзья, а Вася Регинин поехал с ним до самого Гельсингфорса. Затем рассказал в «Биржовке», что по приезде Куприн остановился в любимом отеле «Фенния», знакомился с теперешним состоянием города, а потом ему предложили участвовать в рукописном журнале воинской части.

Дальнейшее пребывание писателя там подернуто туманом. Биографы до сих пор скупо сообщали, что Куприн выполнял обязанности по цензурированию солдатских писем и что по состоянию здоровья скоро вернулся домой.

Лишь недавно появились данные, позволяющие несколько рассеять туман. Во-первых, стали доступны эмигрантские публикации писателя, где он сообщил, что служил в 323-й дружине в Гельсингфорсе («Не по месту», 1926). Оказалось, что речь идет о 323-й пешей Новгородской дружине Государственного ополчения, материалы о которой отложились в РГВИА. Нам удалось ознакомиться, например, с именным списком «г.г. офицеров» этой дружины, коих было 13 человек. Куприн занимает в списке седьмую позицию. Помимо даты его рождения, чина и места предыдущей службы, указано, что в дружине он исполняет должность младшего офицера 2-й роты и характеризуется командиром дружины «удовлетворительно» (впрочем, так оценены девять человек из тринадцати)[300].

Пешие дружины, как правило, занимались вопросами снабжения, охраной железных дорог и транспортов, рытьем окопов и ремонтными работами; на передовую попадали редко. Сохранились фотографии ратников этой дружины: бравые дядьки с окладистыми бородами. С ними в один прекрасный день Куприна увидал на улице юный подпоручик Евгений Викторович Рышков. По его словам, Александр Иванович вел за собой полуроту таких же «“стариков”-ополченцев, как и сам»: «...крепок и четок был шаг командира этой полуроты. И видна была старая закваска, великолепная школа Александровского училища, которую не выветрили и долгие годы свободного писательского бытия»[301].

Рышков (в будущем эмигрантский литератор Евгений Тарусский) не поверил своим глазам. Он, проглотивший «Поединок» еще гимназистом, возмечтал как-то подойти к своему кумиру, пообщаться. Оказалось, что это просто. В тот же день он увидел Куприна, тоскующего в ресторане отеля «Фенния». Подошел, получил радушное приглашение присесть. И между ними состоялся очень серьезный разговор именно о «Поединке». Александр Иванович сокрушался, что его неправильно поняли: «Я не принимаю ни рукоплесканий ненавистников “военщины”, ни проклятий “военщины”... Но мне больно, да — больно, что меня умышленно не понимают». Он-де писал всего лишь о том, что наболело: о нищенском жалованье, о низком образовательном уровне и пьянстве офицеров... Собеседник согласно кивал, вспоминал, что из его однокашников по гимназии уходили в армию вольноопределяющимися самые последние отщепенцы, второгодники, а потом являлись на гимназические балы в форме пехотных офицеров, и уже никто не помнил, что они собой представляли несколько лет назад. А потом с воодушевлением добавил: «Но теперь все изменилось, Александр Иванович <...>. Для чина подпоручика нужен аттестат зрелости. Из моего выпуска семь пошло в военные училища, один из них окончивший гимназию с золотой медалью. В батальоне, где я был вольноопределяющимся, не только офицеры, но и унтер-офицеры не били солдат»[302]. И Куприн радостно соглашался с тем, что «в 14-м году уже не герои “Поединка”, а другие, новые офицеры повели тоже новых солдат на бой»[303].

Из Гельсингфорса Куприн писал Телешову: «Клянусь, ни одной секунды свободного времени»[304]. Однако финский филолог Бенн Хеллман разыскал характерный эпизод. Один из современников вспоминал, как завтракал в ресторане и наблюдал рядом «странную компанию»: какой-то офицер, уже в почтенных летах и очень пьяный, пытался что-то объяснить на плохом французском такому же пьяному финну, который по-французски изъяснялся еще хуже. Из того, что говорил офицер, мемуарист понял, что перед ним Куприн. Говорил же он о том, что великая русская литература родила и Лермонтова, и Пушкина, и Толстого, а финская никого. Пьяный финн вскочил на ноги и, указывая на себя, заявил: «У нас есть я! Эйно Лейно!»[305] (Лейно, «финский Пушкин», действительно был известным поэтом и богемой.)

Судя по всему, военная обстановка не заставила нашего героя изменить своим привычкам. К тому же его нередко провоцировали напоминаниями о «Поединке» (рукописи не горят!). В РГВИА нами обнаружено дознание «о неприличном поведении в публичном месте поручика 323-й пешей Новгородской дружины А. И. Куприна», фрагменты которого публикуем впервые (с сохранением особенностей пунктуации и пр.):

«ДОЗНАНИЕ

Вследствие предписания командира 323-й пеш. Новгородской дружины от 31 декабря 1915 г. за № 47, мною было произведено дознание, причем были опрошены нижеследующие лица, которые показали:

1/. Метрдотель ресторана “Фенния” Алексей Степанович Крутецкий, спрошенный 2-го сего января 1915 года заявил, что поручика Куприна он знает хорошо, так как таковой не только столуется у них в ресторане, но и живет в той же самой гостинице. По обязанности своей службы, он Крутецкий постоянно обходит помещение ресторана и следит за порядком. В ночь на 23-е минувшего декабря никакого скандала, или крика в ресторане не было и он, ни от прислуги, ни от кого-либо из посетителей, не слыхал никаких заявлений относительно поручика Куприна.

2/. 232 пешей Новгород. дружин. поручик Александр Иванович Куприн спрошенный 2-го сего января 1915 года, объяснил, что так как он живет в гостинице “Фенния” то ему и приходится столоваться там же в ресторане. Вследствие своей популярности, как писателя, он ежедневно бывает вынужден выслушивать от совершенно неведомых ему людей, то восторженные дифирамбы, то потуги на критику. Все это его крайне нервирует и в ночь на 23-е декабря, когда к нему подсели два прапорщика и начали опять беседу на тему о его писательской деятельности, он наконец не выдержал и, повысив голос сказал: чтобы черт побрал мою лютеранскую (видимо, правильно: литературную. — В. М.) деятельность... Я теперь просто солдат, а моя писательская известность делает меня чем-то вроде музейной редкости, которую всякий норовит потрогать руками... А в заключение добавил: “Жоповая профессия... ну ее к матери. Меня гораздо меньше трогает моя литературная известность, чем сознание того, что я плохой солдат и отстаю от других в нашем деле. Нетрезвым я не был”.

Дознание производил 323 пешей Новгородской дружины подполковник Полонский»[306].

За инцидент с прапорщиками на Куприна было наложено взыскание. Что случилось дальше, выяснить не удалось, но все канонические биографии писателя утверждают, что именно в это время у него начались проблемы с сердцем. В апреле 1915 года Куприн попал в госпиталь, а в мае уже был в Гатчине.

Газеты сообщили, что по итогам врачебной комиссии Александра Ивановича признали негодным к строевой службе. Он и сам признавался: «В строю ходить с солдатами еще могу, но делать “перебежки” — невозможно... Задыхаюсь. Да и нервы сильно стали пошаливать... Хочу что-нибудь сделать и забываю или делаю совершенно другое... Простой бумажки составить не могу. Надо мной и то смеялись, говорили, что после “Сатирикона” самое смешное — мои рапорта, а я писал совершенно серьезно»[307]. Хотя не в его правилах было признаваться в недугах.

Похоже, Александра Ивановича на сей раз сильно прихватило (а описанные им симптомы дают основание предположить даже микроинсульт). Тот же Бенн Хеллман, не довольствуясь принятым объяснением — болезнью (неспособность писателя к строевой службе), нашел воспоминания, подписанные псевдонимом «Common Sense» и опубликованные в 1919 году. Аноним вспоминал события гельсингфорсского 1915 года и Куприна, муштрующего солдат. Ему показалось это абсурдом, и он сочинил эпиграмму:

Служенья слову скромный инок!

Судьбы ты видишь сложный шарж?

Куприн, создавший «Поединок»,

Кричит солдатам: «Шагом марш!»

По долгу службы Куприну полагалось участвовать в комиссии, выявлявшей, действительно ли солдат страдает нервным расстройством или симулирует. «Common Sense», тоже работавший в этой комиссии, утверждал, что лицо Куприна более всех других лиц выражало ужас, когда он слышал рассказы о газовых атаках или кровопролитии на фронте. И странно было видеть, пишет псевдоним, в таком физически крепком, коренастом человеке такие чувствительные нервы[308]...

Если мемуарист намекает на трусость писателя, это нелепо. Уж кого-кого, а Куприна — при его полетах на воздушном шаре, аэроплане, опусканиях на дно морское, драках и прочем — в трусости не заподозришь. То, что писатель не побывал в местах боевых действий, сам он объяснял так: «...на фронт мне не пришлось съездить. То не случалось оказии, то не было свободного автомобиля. А в конце концов я и сам решил, что ездить туда из праздного любопытства, с комфортом и полной безопасностью... ну, как-то неловко, что ли, как неловко наблюдать для темы страдания, смерть или роды» («Союзники»).

Здесь, конечно, может возникнуть вопрос: неужели за семь месяцев, проведенных им в Гельсингфорсе, не случилось оказии? Наиболее вероятный ответ, как представляется, лежит на поверхности. Не забывшие обиды армейские начальники могли просто не допустить поездки Куприна на фронт — мало ли какой еще «Поединок» он там сочинит...

И вот снова тихая Гатчина, зеленый домик, перед Александром Ивановичем сидит очередной корреспондент «Биржовки»:

«— Ничего не пишу, — жалуется ему А. И., — не пишется...

Куприн, как один из выдающихся изобразителей военного быта, не мог остаться равнодушным ко всему происходящему, и это почувствовали перебывавшие в его “тихой” даче воины. Они пишут писателю послания, полные самой искренней теплоты, уважения и любви.

— Если перестанете получать письма, — значит, выбыли из строя, — трогательно предупреждают возвратившиеся опять на позиции некоторые из раненых.

И Александра Ивановича охватывает тревога за многих, кто уже перестал посылать весточки о себе. Ежедневно получаемая Куприным корреспонденция приносит десятки писем “оттуда”, из окопов, где так ярко пылает пламя надежды на победу. И отблески этого пламени падают на чуткого Куприна и он говорит: “Да, мы победим, и не потому только, что мы сильнее духом немцев, но оттого, что немцы сошли с ума и сохранили при этом логическое мышление, направленное исключительно на увеличение количества пушек и жертв. Писать об этой войне я не могу, ибо происходящее огромнее и неизмеримее всяких творческих вымыслов, и никакая писательская фантазия не сможет преодолеть той правды боевой, что происходит там...”»[309].

Лазарет пришлось ликвидировать. Хорошая затея обернулась трагедией: прислали тифозного больного, и он заразил Ксению. Девочка оказалась между жизнью и смертью. Лазарет закрыли на карантин и больше не возобновляли.

Жизнь снова потекла в привычном русле, вот только от войны уже было никуда не скрыться. Манычары и те приобрели военный вид. В саду Куприна, под цветущей сиренью, сидел теперь не рафинированный критик Пильский, а боевой поручик, с раненой правой рукой на перевязи. Кто бы узнал теперь Маныча? Он не просто носил форму, а щеголял Георгиевскими крестами! «Когда и за что он их получил, никто не знает», — записывал в дневнике Фидлер и полагал, что это милости от Распутина, с которым, как говорят, Маныч подружился[310]. Маныч действительно не был на фронте, он служил в Петрограде в тыловой автомобильной роте, где также пристроилась лихая литературная компания: Маяковский, Шкловский, Осип Брик, сатириконцы Ре-ми и Радаков. Елизавета Морицовна запрещала принимать Маныча, но тот пробирался «огородами». Один Вася Регинин морщился от «патриотического угара» и все чаще заговаривал об эмиграции в Соединенные Штаты.

Куприн не мог бездействовать. В конце 1915 года он предпринял третью, последнюю попытку «послужить по мере сил и разумения» Родине («Союзники», 1916). Куприн решил пропагандировать деятельность Всероссийского Земского союза (Земгора) и в качестве помощника уполномоченного столичного отдела Союза отправился осматривать периферийный, киевский отдел. Дело было под Новый год, и похоже, что Александр Иванович встретил праздник в Киеве, городе своей юности, и по-юношески, забыв о возрасте и болезнях. Ксения Куприна вспоминала:

«Начались попойки, что сразу же пагубно сказалось на здоровье отца. Он вернулся в Гатчину.

“Болен, — жаловался всем Куприн. — Принужден отказаться от своего плана ехать на фронт военным корреспондентом”»[311].

Вспоминал Куприна в Киеве и Борис Киселев, подросший сын Михаила Киселева, друга киевской молодости писателя. Александр Иванович приехал с «манычарами», и его часто видели в Литературном клубе, где случались скандалы: «Какой-то неряшливого вида субъект из компании (Куприна. — В. М.) подошел к сидевшему за соседним столиком... настоящему окопному офицеру... и стал просить у него на некоторое время пистолет. “Зачем это?” — изумился офицер. “Не беспокойтесь, — залебезил субъект. — Обращаться с оружием я умею. В моих руках оружие найдет самое лучшее применение”. Офицер отмахнулся... “Так не дадите?” — с угрозой в голосе спросил субъект, и тогда офицер рявкнул на него, да так, что тот сразу откатился в сторону. “В чем дело?” — спросил Куприн. Он выслушал объяснение и приказал: “Сядь, дурак!”. Компания заржала»[312].

Тихая грусть окрашивает рассказ Куприна об этой командировке. Писатель ругал себя: не нужно возвращаться в места, где ты был молод и счастлив. Глядя на своих постаревших, обрюзгших друзей, горевал: «...с гнетущей тоской чувствуешь себя их сверстником... А об остальных... о ком ни спросишь... слышишь в ответ мрачное слово: умер... умер... умер... И кажется, точно внемлешь густым, медленным ударам колокола, гудящего на твоих похоронах» («Союзники»).

Ах, если бы Александр Иванович знал, что больше никогда не увидит Киева! Что через два с половиной года, после Брестского договора, этот город станет столицей независимой Украины и заграницей!..

Так закончилось его пребывание около войны.