Нужно самоопределяться

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

События захватили Куприна сразу.

Во время Февральского переворота 1917 года он оказался в Гельсингфорсе.

Город зашумел митингами и украсился флагами, а жители — красными ленточками и гвоздиками в петлицах. Замелькала фамилия Керенского. Приехал член Государственной думы Федор Измайлович Родичев, назначенный комиссаром Временного правительства по делам Финляндии: «...бубнил на всех перекрестках, и так пьянел от собственного красноречия, что, слезши с тумбы, не мог отвечать на самые простые обыденные вопросы, а только улыбался и все переспрашивал как сквозь сон — а? что? кому?» («Бескровная», 1920).

Командующий Балтийским флотом вице-адмирал Адриан Иванович Непенин, опасаясь анархии, приказал не оповещать судовые команды об отречении императора. И побежали агитаторы нашептывать морякам эскадры, а заодно и солдатам гарнизона, что от них-де скрывают правду, что их-де людьми не считают. А те взяли и убили Непенина «по приговору революции», над телом надругались. «Будя, попили нашей кровушки!» — впервые услышал в те дни Куприн.

До него доходили страшные слухи о том, что убитых много, что морг Николаевского госпиталя переполнен. Позже эти зверства назовут «гельсингфорсскими банями»: «Офицеров, живых, завязывали в мешки, прикрепляли к их ногам тяжесть и бросали в прорубь. Иногда же их собирали в кучу на корабельном баке и из брандспойтов поливали горячим паром» («Бескровная»). Какие чувства испытывал писатель, видя, как пророчества придуманного им в «Поединке» Назанского — что офицеров скоро будут бить — снова перешли из области бреда в реальность? Что мятежный сценарий по разложению армии, провалившийся в 1905–1906 годах, опять извлечен на свет? Ведь он давно уже не был восторженным «подмаксимовиком», а приближался к 50-летнему рубежу.

Александр Иванович поддерживал продолжение войны до победного конца, и его потряс Приказ № 1, отданный Петросоветом 1 марта 1917 года и опубликованный на следующий день. Такого его фантазия даже в бреду Назанского не родила бы! Приказ вводил новую систему взаимоотношений в армии: создание выборных комитетов из представителей нижних чинов и передачу именно им, а не офицерам, оружия; равенство прав нижних чинов с остальными гражданами в политической, общегражданской и частной жизни; отмену вставания во фронт и отдания чести офицерам вне службы; запрещение офицерам обращаться к солдату «на ты» и пр. И это в условиях войны! «Помню, — писал Куприн, — как прочитав его (Приказ № 1. — В. М.) вслух, один старый офицер сказал со слезами: “Господи, если Тебе было угодно осудить Россию на гибель, зачем избрал Ты для нее такой позорный путь?”» («Бескровная»).

Как только стало возможно, Александр Иванович вернулся в Гатчину, которую не узнал. Здесь теперь действовала новая власть — Гатчинский районный комитет Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов. Городовые, знавшие его в лицо, исчезли; вместо них отряды какой-то «народной милиции», преисполнившись своей миссией, без конца проверяли у него документы и никаких снисхождений не делали. Позже Куприн вспомнит этих милиционеров 1917-го: «“Кто прицепил этого маленького мальчика к этому большому ружью?” — спрашивали мы. Мы видели, как милицейский бежал со своего поста, бросив ружье, когда вблизи его лопалась шина. И мы сами бежали врассыпную, куда попало, когда милицейскому приходила в голову дурацкая мысль полюбопытствовать: что это за штука ружейный замок и для чего это внизу под ним приделан такой движущийся хвостик?» («О Врангеле», 1921).

В Петрограде — всеобщее радостное помешательство. «Свободные граждане» обнимаются, плачут, поздравляют друг друга. Да и как не помешаться, когда на их глазах рухнул многовековой порядок вещей? Позже, когда придет отрезвление, Куприн скажет об общественной эйфории: «...несколько театральная, несколько истерическая» («О патриотизме», 1924). Но тогда, в феврале 1917-го, не могли поверить: революция!!! Девятьсот пятый год, здравствуй снова! Бывшие бойцы революционно-идеологического фронта, давно обуржуазившиеся, с животиками и банковскими счетами, нацепили красные банты и снова возникли на трибунах. Как буквально — на митингах, так и метафорически — через прессу.

Время требовало публицистов и поэтов. Пресса, ошалев от отмены цензуры, что называется, рвала Куприна на части, и он согласился вместе с Петром Пильским редактировать «народно-социалистическую» газету «Свободная Россия». Так события заставили его вернуться к журналистской работе, плоды которой, много лет скрывавшиеся в спецхранах, открываются нам только теперь.

Пока Александр Иванович пытался разобраться в политических баталиях, Петроград уже шептался, что из-за границы в пломбированном вагоне прибыли женевские вожди большевиков, что это «секретное поручение Вильгельма», что жди беды... Куприн не подозревал о том, что прибывшее «секретное поручение Вильгельма», прекрасно помня о его с ним прежних связях, внимательно за ним следило и анализировало все его публичные выступления. Он же, поддерживая Временное правительство, громил «ленинцев» и анархистов: «Это исторические болтуны, трибунные паяцы, честолюбивые мизантропы, сумасшедшие алхимики и, в самом невинном случае, — продажная челядь» («Сердце народное. А. Ф. Керенский», 1917). Уверял читателей, что всеобщее наступление на Северном фронте, для которого мобилизовывались и средства, и последние силы, необходимо. И в то же время опасался: «...гарью пахнет из армии. Вот где самая главная, может быть, даже единственная опасность. Страшно не братание (с неприятелем. — В. М.) <...> Не так уж страшны и массовые побеги... <...> Бесконечно страшнее упадок дисциплины и унизительное положение, в которое поставлен офицерский командный состав» («В наши дни: пахнет гарью», 1917).

Опасения писателю внушил не только Приказ № 1. Весной 1917 года он побывал в Могилеве, в Ставке Верховного главнокомандующего, где о настроениях в армии знали слишком хорошо. Куприна пригласил редактор «Известий Штаба Верховного Главнокомандующего» капитан Александр Павлович Брагин, который много лет спустя с улыбкой вспоминал, как согласовывал кандидатуру писателя с генерал-квартирмейстером Плющевским-Плющиком. «— Куприна!!! — орал тот. — <...> Да ведь от него кроме скандалов с офицерами вы ничего не получите... Ведь “Поединок”-то все помнят... А вот, мне писали на днях из Финляндии: призвали Куприна по мобилизации в какую-то ополченскую дружину, а потом не знали, как от него отделаться. Сколько историй в ресторанах... <...> Нет, нет! Кого хотите, только не Куприна!..»[313]

Брагин сумел уговорить генерала, приготовил комнату для знаменитого гостя и организовал для него банкет с польской старкой. Куприн приехал, озвучил свои гонорарные цифры, от которых Плющевский-Плющик кричал высоким голосом, напоминая, что терпит Куприна только до первого его «номера сверх программы». На старку Александр Иванович глядел зачарованно, повторяя, что в Гатчине сие нельзя достать ни за какие деньги. В вечер приезда он был в ударе: острил, царил и пленял, сыпал армейскими анекдотами и изображал в лицах, как три генерала и старуха-генеральша играют в винт.

Запомнился Брагину и визит Куприна к Верховному главнокомандующему, прославленному генералу Алексею Алексеевичу Брусилову. Уходя к нему, писатель поинтересовался, нельзя ли еще организовать банкетец со старкой, мол, у генерала замучают глупыми разговорами и водки точно не дадут.

Здесь нужно оговориться. Брагин писал воспоминания в эмиграции, которая относилась к Брусилову плохо: в 1920 году генерал согласился служить в Красной армии. Поэтому обед у Брусилова, описанный Брагиным, смахивает на фарс: Куприн-де жаловался, что посадили его между генеральшей и ее дочерью, обе «молчат как проклятые», на столе одна мадера, генерал тоже молчит и жует, а когда заговорил, так лучше бы молчал.

Неужели генерал Брусилов не спросил Александра Ивановича: «В каком полку служили?» А узнав, что в 46-м Днепровском пехотном полку, не рассказал о том, как геройски сражался этот полк под его началом, во время наступательной операции Юго-Западного фронта 22 мая — 31 июля прошлого года. Как офицеры, имея по нескольку ранений, отказывались идти на перевязку и покидать поле боя. Неужели оба не посетовали на то, что разложение последних месяцев изуродовало и этот полк? Не может быть! Именно в эти дни Куприн с болью писал, что с 1894 года «пристально, неустанно и ревностно» следил за судьбой своего полка, радовался положительным переменам, гордился участием однополчан в натиске на Львов и Перемышль:

«И вот теперь этот же полк выступил на позиции всего лишь в половинном составе. Где же причины такому позору?

Причина только одна — та, что армию по глупой близорукости и по подлому расчету вовлекли в бездействие, самоуправство и политическую болтовню, чего не случилось ни разу, ни с одной из армий, начиная с первой человеческой войны.

Живая страна может перенести все: чуму, голод, землетрясение, опустошительную войну, кровавую революцию, — и все-таки остаться живой. Но разложилась армия — умерла страна» («Пестрая книга», 1917).

Какой страшный опыт потребовался для того, чтобы писатель испугался: разложилась армия — умерла страна! А к этому уже определенно шло. Лето 1917 года принесло прорыв немцами рижского фронта (12-я Армия, распропагандированная революционными агитаторами, позорно бежала), первую попытку большевистского переворота 3–4 июля[38*] и Корниловский мятеж в августе. Куприн читал, что за участие в мятеже и Плющевский-Плющик, и его коллега капитан Брагин арестованы, что Керенский и Петросовет требуют над ними военно-полевого суда...

Россия летела в тартарары. Александр Иванович, гуляя в Гатчине с Сапсаном, с ужасом видел разграбленные «Березовый дворец» и «Павильон Венеры», зияющие полосы от украденных бордюров, расколотые мраморные фонтаны. Попадались праздные солдаты: «Бог ты мой! — в каком они виде, эти свободные солдаты...! Расстегнутые, распоясанные, немытые, нестриженные, курят без перерыва, харкают и плюют, где попало» («Пестрая книга VI», 1917).

На фотографиях этого времени у Куприна очень усталый вид, тяжелые мешки под глазами, потухший взгляд, рядом с ним сосредоточенно-серьезная жена и худющая Ксения. Девочке уже исполнилось девять лет, и пора было поступать в гимназию, но об этом даже речи не могло быть.

Писатель вспоминал свое тогдашнее состояние растерянности и дикого одиночества, от которого только Сапсан и спасал. Однажды, возвращаясь с прогулки, они попали в неприятную историю. Александр Иванович сел, свесив ноги, на деревянный мостик через канаву; Сапсан лег рядом. Тут появился милицейский патруль, и старший заорал: «Это что за безобразие! Как смеешь сидеть? Кто такой? Встать, когда с тобой говорят!» («Одиночество», 1923). Пес, среагировав на грубость, одним прыжком заградил хозяина: «На него страшно было глядеть. Глаза, которые у всех породистых меделянов “на кровях”, совсем залились кровью. Плотная, густая шерсть на спине поднялась дыбом... толстый хвост вытянулся палкой». Куприн испугался: еще секунда, и собака вцепится его обидчику в горло, а он не сможет ее удержать. А тот орал подчиненным: «Застрелить собаку! Сейчас же!» Куприн униженно стал докладывать, кто он такой, что здесь делает, где живет. Драмы удалось избежать. В этот раз удалось; в другой раз не удастся.

Александр Иванович никогда не писал о том, где его застало известие об Октябрьском перевороте. А ведь если он был в это время в Гатчине, то оказался в эпицентре событий. Именно в гатчинском дворце Керенский с оставшимися ему верными соратниками пытался спасти положение и удержать власть.

А потом покатился кровавый ком по городам и весям, хорошо знакомым Куприну. В Могилеве толпа разъяренных матросов растерзала главковерха Духонина. В Крыму революционные матросы устроили массовые самосуды над офицерами — в Севастополе, Ялте, Евпатории... Топили, резали, кололи штыками...

В случившемся большевистском перевороте имелся особый оттенок для Куприна. К власти пришли люди, из которых он многих знал. Ленина — заочно, через Горького и Регинина, который работал с Лениным в газете «Новая жизнь» в 1905-м. Куприн мог видеть статьи Ленина в «Современном мире»[314], то есть считал его политическим журналистом, потому поражался, каким образом тот дошел до таких вершин: «Странное явление происходит на наших глазах. Вчера еще мало кому известный человек, писатель, знакомый лишь узким партийным кругам и весьма ограниченному числу читателей — вдруг... становится центром внимания всей грамотной и полуграмотной России» («Генерал Пфуль», 1917). В одной из статей Горького Александр Иванович прочитал, что этого Ленина, прибывшего в Россию, Горький совершенно не узнаёт, что это другой человек («Законный срок», 1918). Поползли слухи, будто тот, прежний, обаятельный Ленин, умер в Женеве, а этот его двойник, подкупленный немцами... Жену Ленина, Надежду Константиновну Крупскую, с детства знала Мария Карловна — Крупская была подругой ее сестры Лиды и часто бывала в доме Давыдовых. По 1905 году Куприн лично знал, к примеру, Луначарского, ставшего наркомом просвещения, и Леонида Красина.

А может быть, известие о перевороте наш герой встретил с полным безразличием: «За последние дни мы ко всему привыкли, ко всему готовы и, кажется, нас не способны больше удивлять или возмущать ни кровь, ни грязь, ни насилие, ни смерть, ни позор. Должно быть, одинаково без волнения мы встретим в утренних газетах известие о сооружении гильотины на Марсовом поле, о чуме в Москве, о случаях людоедства в Петрограде, о переходе России в вассальную зависимость от Германии. Притупились нервы, застыло воображение, вылиняла и охамела душа, отчаяние перешло предельные границы и растворилось в пищепроводном равнодушии» («Доменная печь», 1917).

Так же заторможенно Куприн перечислял приметы своей жизни «под большевиками»: «Я признаю советскую власть, и — признаю не только за страх, но и за совесть... Нужна ли мне хлебная карточка, билет на собаку, пропуск на Васильевский остров, — я иду в Совдепию... к назначенным 11 часам утра и жду до трех появления моего владыки, а до пяти — своей очереди. <...>. Вооруженному человеку я показываю по первому его требованию мой проездной билет, паспорт, фотографию, метрику и содержимое бумажника. Подымаю, по его приказанию, руки вверх и опускаю их вниз. Беспрекословно иду за десять верст рыть окопы, презирая свой атеросклероз и порок сердца, а через неделю так же послушно иду окопы закапывать <...>. Но если меня дружелюбно и пытливо спросят, уважаю ли я эту власть... в глазах моих никто не прочтет стыдливого признания» («Стыдливое признание», 1918).

Писатель, претерпевающий бытовые лишения военных лет. Шарж Дени на Александра Куприна. 1916 г.

Упомянутый писателем «владыка» — это председатель Гатчинского совета Николай Николаевич Кузьмин, старый большевик, не лишенный литературных способностей. Он очень уважал Александра Ивановича, бывал у него в зеленом домике. Несколько раз его видел там Пильский, который вспоминал: «Куприна уговаривали сотрудничать в большевицких изданиях или, по крайней мере, продать свои сочинения (или часть их), сулили великие и богатые милости. Куприн не соглашался. Все эти предложения он отвергал решительно и твердо. Все же где-то, в глубине души, у него роились сомнения. Помню, мы сидели у него в столовой. Говорили о том, о чем тогда говорили все, — о большевиках, о судьбе печатного слова. Вдруг Куприн сообщил мне, что большевики настойчиво зовут его сотрудничать. Я покачал головой. Иногда Куприн не любил возражений и не терпел противоречий, даже если они высказывались самым близким человеком. Он и мне ответил, что не во всем уж там правы и святы т. наз. “буржуи” и особенно офицеры»[315].

Александр Иванович колебался, и это естественно. Большевики так красиво и убедительно говорили о своей миссии, о всеобщем счастье, что интеллигенция невольно думала: а вдруг правда, как же я отступлюсь от своего народа? Тем более что нарком просвещения Луначарский и комиссар по делам печати Володарский все силы бросили на то, чтобы деятели культуры проявляли лояльность к новой власти. Даже величайший циник Маныч ушел к ним создавать агитационно-пропагандистский поезд.

И в то же время сколько крови! Как понять, кто за ней стоит? Как доблестные матросы, «краса и гордость революции», превратились в убийц и садистов? Кто их покрывает? В марте 1918 года Куприн обреченно сидел рядом с гатчинцем Генглезом, французским подданным, который за одну ночь лишился трех сыновей. Вечером 1 марта они с тремя друзьями были задержаны в Петрограде отрядом не то красногвардейцев, не то матросов, а на следующий расстреляны, растерзаны, изуродованы. «Нет, Россию я по-прежнему люблю и уважаю как мою вторую Родину, — вспоминал Куприн слова убитого горем Генглеза. — Но пускай судит Бог тех, кто извратил, ожесточил и изуродовал чистый лик русского народа» («Памяти жертв большевиков», 1921).

В таком же оцепенении Александр Иванович встретил известие о Брестском мире, о том, что немцы уже почти у Петрограда, что Совнарком бежал в Москву, бросив город Петра на произвол судьбы. Все реакции притупились, остались элементарные физиологические потребности: есть, пить, спать. И он большей частью спал. Так и проспал трагедию.

Однажды Куприн не обнаружил дома Сапсана. С криком помчался по Гатчине, по их любимым уголкам и тропкам. Звал, звал, звал. Нету! Нигде нету! Домой вернулся в отчаянии, заворочались тяжелые мысли. Вспомнил прошлогодний конфликт с милицией, недавние случаи, когда пугал Сапсаном очередного красноармейца, явившегося с очередной бумагой. Неужели убили?

Да, убили. Задыхаясь от горя, Александр Иванович добежал до старых Мозинских ворот за артиллерийскими казармами, на свалку, разгреб руками снег и, стоя на коленях, оцепенел над трупом собаки с простреленной головой. Может, вспоминал финал «Мыслей Сапсана»: «Не люблю я лунных ночей, и мне нестерпимо хочется выть, когда я гляжу на небо. Мне кажется, что оттуда стережет кто-то очень большой, больше самого Хозяина, тот, кого Хозяин так непонятно называет “Вечность” или иначе. Тогда я смутно предчувствую, что и моя жизнь когда-нибудь кончится, как кончается жизнь собак, жуков и растений. Придет ли тогда, перед концом, ко мне Хозяин? — Я не знаю. Я бы очень этого хотел. Но даже если он и не придет — моя последняя мысль все-таки будет о Нем». Хозяин опоздал.

Куприн видел, что шутки кончились. ЧК повально арестовывала «контрреволюционеров», оппозиционные новой власти издания закрывались. В мае 1918 года исчез в Ревтрибунале Пильский, арестованный за памфлет «Смирительную рубаху!» (Петроградское эхо. 1918. № 64). Пильский позволил себе сравнить красный Петроград с домом скорби: «Гремит с утра до вечера бравурная музыка, мелькают красные, дешевые платки. Раздается гнусавый, гнилой и мерзкий напев. Они счастливы! Они торжествуют! <...> Пожалейте и не осудите: это хоровод исступленных, это кадриль дураков... <...> Вертятся и кувыркаются с писаной торбой революции за вздрагивающими плечами — и торба тоже прыгает, и революция в ней тоже прыгает — и когда-нибудь допрыгаемся. <...> Но надо уже (это ясно!) лить холодную воду на эти бритые разгоряченные затылки, и пора вязать руки безумцев. <...> Спешите же с ведрами: сумасшедший дом в огне!»

Казалось бы, арест Пильского должен был призвать Куприна к разумной осторожности. Ан нет: очень скоро и он оказался в Ревтрибунале.