12.Литераторы. — Портреты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Париж, июнь 1821 года

За два года, отделяющие время, когда я поселился в Париже, от открытия Генеральных штатов[5f], круг моих знакомств расширился. Я знал наизусть элегии шевалье де Парн? и помню их поныне. Я написал ему, прося дозволения увидеть поэта, которого с наслаждением читаю; он прислал учтивый ответ: я отправился к нему на улицу Клери.

Передо мной предстал человек еще нестарый, прекрасно воспитанный, высокий, сухощавый, с лицом, изрытым оспой. Он отдал мне визит; я представил его сестрам. Он недолюбливал общество и вскоре был из него изгнан по соображениям политическим: в пору нашего знакомства он принадлежал к сторонникам старого порядка. Я никогда не встречал сочинителя, более похожего на свои творения: он был поэт и креол, всё, что ему требовалось, — это южное небо, источник, пальма и женщина. Он бежал шума, хотел пройти по жизни незаметно, всем жертвовал в угоду своей лени, и, если бы услады его не задевали порой струны его лиры, он так бы и жил в безвестности:

Пусть наша жизнь течет, как прежде, в тайне,

Сокрыта у Эрота под крылом, —

Как ручеек, что не спеша струится

По ложу ровному среди цветов:

Укрытья ищет он в сени кустов.

А на равнину выбежать боится.[60]

Именно это неумение отказаться от празднолюбия превратило шевалье де Парн? из ярого аристократа в ничтожного революционера, нападающего на гонимую религию[61], клеймящего гибнущих священников, покупающего свой покой любой ценой и заставляющего музу, которая воспевала Элеонору[62], говорить языком тех мест, куда Камиль Демулен ходил торговать себе любовниц.

Автор «Истории итальянской литературы»[63], который вслед за Шамфором втерся в ряды революционеров, доводился нам родственником, ибо все бретонцы друг другу родня. Женгене прославился в свете благодаря не лишенной изящества поэмке «Исповедь Зюльме», доставившей ему жалкое место в ведомстве г?на де Неккера, после чего не замедлил состряпать поэму на вступление своего благодетеля в должность контролера финансов. Кто-то — не помню, кто именно, — оспаривал у Женгене предмет его гордости, «Исповедь Зюльме»; но эта пьеса в самом деле принадлежит его перу.

Реннский поэт хорошо разбирался в музыке и сочинял романсы. Примазавшись к какой-нибудь знаменитости, он на наших глазах превращался из смиренника в спесивца. Перед созывом Генеральных Штатов он по поручению Шамфора кропал газетные статейки и речи для клубов: он стал чванлив. Накануне первого праздника Федерации[64] он говорил: «Какое прекрасное торжество! Чтобы ярче его осветить, хорошо бы спалить с каждой стороны алтаря по аристократу». Не его первого осенила эта идея: задолго до него участник Лиги[65] Луи Дорлеан написал в своем «Пире графа Аретского», что «недурно бы в Иванову ночь вместо охапки хвороста подбросить в костер протестантских пасторов, а Генриха IV утопить в бочке, как котенка».

Женгене знал загодя об убийствах, замышляемых революционерами[47]. Г?жа Женгене предупредила моих сестер и жену о том, что в Кармелитском монастыре вот-вот начнется резня: она приютила их в тупике Ферру, невдалеке от места, где вскоре пролилась кровь.

После Террора Женгене стал едва ли не первым человеком во Франции по части народного просвещения; тогда-то он и стал распевать в «Синем циферблате» «Дерево свободы» на мотив: «Я посадил его, взлелеял»[66]. Его сочли достаточно одуревшим от философии и отправили послом к одному из тех монархов, которых в эту пору лишали короны[67]. В донесении из Турина он сообщал г?ну де Талейрану, что «победил предрассудок», — настоял, чтобы его жену принимали при дворе в платье до колен. Переходя от посредственности к напыщенности, от напыщенности к глупости и от глупости к смехотворности, он окончил свои дни почтенным литературным критиком и, что самое лучшее, автором независимых статей в «Декад»; природа возвратила его на место, с которого общество его так некстати отозвало. Знания его поверхностны, проза тяжела, стихи правильны и порой приятны.

У Женгене был друг — поэт Лебрен. Женгене покровительствовал Лебрену, как человек даровитый, знающий свет, покровительствует простодушному гению; Лебрен, в свою очередь, освещал лучами своей славы величие Женгене. Что могло быть потешнее, чем эти два приятеля, из нежного расположения оказывающие друг другу услуги, какие могут оказать люди, одаренные талантами в различных сферах.

Лебрен был просто-напросто фальшивый г?н де л’Эмпирей[68]; пыл его на поверку оказывался холодным, страсти — ледяными. Парнасом служила ему комната в мансарде на улице Монмартр, где всего и было что книги, сваленные как попало на полу, брезентовая походная кровать, занавешенная двумя грязными полотенцами, болтающимися на ржавом металлическом карнизе, да разбитый кувшин для воды подле продавленного соломенного кресла. Не то чтобы Лебрен нищенствовал, но он был скуп и водился с женщинами дурного поведения.

На античном ужине у г?на де Водрея[69] он изображал Пиндара. В его лирических стихах встречаются строфы энергические, как в оде кораблю «Мститель», и изящные, как в оде «Окрестностям Парижа». Элегии его идут от ума, редко от души; оригинальность его надуманная, а не природная; его создания — плоды кропотливого труда; он изо всех сил тщится извратить смысл слов и соединить их самым противоестественным образом. Истинное призвание Лебрена заключалось в сочинении стихов сатирических; его послание о «хорошей и дурной шутке» пользовалось заслуженной известностью. Иные из его эпиграмм можно поставить в один ряд с эпиграммами Жан-Батиста Руссо; мишенью, вдохновлявшей его более других, был Лагарп. Надо отдать Лебрену справедливость и в другом: он сохранил независимость суждений и оставил написанные кровью сердца стихи против гонителя наших свобод[6a].

Но самым желчным из литераторов, которых я узнал в ту пору в Париже, был, бесспорно, Шамфор; страдавший тем же недугом, что породил якобинцев, он не мог простить человечеству своего незаконного происхождения. Он обманывал доверие семейств, его принимавших; циничность своего языка он выдавал за непристойность придворных нравов. Он несомненно обладал остроумием и талантом, но остроумие и талант такого рода не остаются в памяти потомков. Когда он понял, что революция не помогла ему преуспеть, он обратил руку, которую поднимал на общество, против самого себя[6b]. Гордыня раскрыла ему глаза, и он разглядел в красном колпаке не что иное, как новую корону, а в санкюлотах — новую знать со своими сановниками: Маратом и Робеспьером. Разгневанный тем, что от неравенства не свободна даже юдоль скорбей и слез, осужденный быть парией даже в обществе палачей, он хотел убить себя, дабы уйти из мира, которым правят преступники; попытка не удалась: смерть смеется над теми, кто призывает ее и путает с небытием.

С аббатом Делилем я познакомился лишь в 1798 году в Лондоне; я не видел ни Рюльера, чью жизнь одушевляла сначала г?жа д’Эгмон, а потом память о ней, ни Палиссо, ни Бомарше, ни Мармонтеля. Никогда не встречался я и с Шенье, который не раз нападал на меня и которому я никогда не отвечал, — впоследствии я занял его место в Институте[6c], и это принесло мне немало тревог.

Когда я перечитываю сочинения большинства писателей XVIII века, я не в силах постичь, отчего они в свое время наделали столько шума и чем снискали мое восхищение. Ушел ли язык вперед или пошел вспять, продвинулись ли мы по пути цивилизации или отступили назад к варварству, ясно одно: в авторах, бывших отрадой моей юности, мне видится теперь нечто банальное, отжившее, серое, мертвенное, холодное. Даже у самых великих писателей вольтеровской эпохи я встречаю скудость чувств, мысли и стиля.

Кого мне винить в своем разочаровании? Боюсь, что первый виновник — я сам; новатор от рождения, я, быть может, передал новым поколениям болезнь, которой был поражен. В ужасе кричу я своим чадам: «Не забывайте французский язык!» — но все без толку. Они отвечают мне, как отвечал Пантагрюэлю лимузинец, шедший «из синклита альма-материнской достославной академии города, номинируемого Лютецией»[6d].

Эта манера грецизировать и латинизировать наш язык, как видите, не нова: Рабле избавил нас от нее, но она вновь появилась у Ронсара; на нее обрушился Буало. В наши дни она ожила благодаря науке; наши революционеры, от природы великие греки, вдолбили в головы наших торговцев и крестьян гектары, гектолитры, километры, миллиметры, декаграммы: политика принялась ронсардизировать[6e].

{Семейство Мальзерба, внучка которого стала женой Жан-Батиста Шатобриана}

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК