8. Годы 1811, 1812, 1813, 1814

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выход в свет «Путешествия из Парижа в Иерусалим». (…) — Смерть Шенье. — Меня избирают членом Института. — История с моей речью

1811 год стал одной из самых замечательных вех моей литературной карьеры.

Я издал «Путешествие из Парижа в Иерусалим», занял место г?на де Шенье в Институте[1ad] и начал писать «Записки», которые оканчиваю ныне.

«Путешествие», в отличие от «Мучеников», имело успех громкий и всеобщий.

{Благодарственное письмо, полученное Шатобрианом от кардинала де Боссе}

Г?н де Шенье умер 10 января 1811 года. Друзья мои возымели роковое намерение уговорить меня занять его место в Институте. Они полагали, что мне, навлекшему на себя ненависть главы государства и подозрения полиции, необходимо заручиться поддержкой сословия, пребывающего в расцвете славы и могущества.

Мысль о должности, пусть даже не в правительственной службе, внушала мне неодолимое отвращение; я слишком хорошо помнил свою первую попытку. Необходимость наследовать Шенье страшила меня[1ae]; сказав всё, что я думаю о нем, я неминуемо поставил бы себя под удар; я не смог бы умолчать о цареубийстве — а ведь Камбасерес[1af] был правой рукой императора; я намеревался поднять голос в защиту свободы и против тирании; я хотел напомнить об ужасах 1793 года, оплакать свергнутую королевскую династию, помянуть словом сочувствия тех французов, на которых верность королю навлекла гонения. Друзья уверяли меня, что я заблуждаюсь; что если я посвящу главе государства несколько хвалебных слов, обязательных в любой академической речи, — слов, которых Бонапарт, на мой взгляд, был отчасти достоин, — то он простит мне все истины, которые я осмелюсь высказать, и я буду иметь честь и счастье отстоять свои убеждения и рассеять страхи г?жи де Шатобриан. Друзья так упорствовали, что я в конце концов сдался, но объявил им, что они ошибаются, Бонапарт же ошибки не допустит и не обманется избитыми фразами о его сыне, его супруге и его славе, более того, на фоне этих фраз мои упреки прозвучат еще резче, вызвав в памяти императора и мою отставку после гибели герцога Энгиенского, и мою статью, приведшую к закрытию «Меркюр», иначе говоря, я не только не обеспечу себе покоя, но, напротив, обреку себя на новые гонения. Вскоре друзьям пришлось признать мою правоту: впрочем, они не могли предвидеть, сколь дерзкой будет моя речь.

По обычаю, я стал наносить визиты членам Академии. Г?жа де Вентимиль отправилась со мной к аббату Морелле. Он дремал в кресле у камина; на полу валялось мое «Путешествие», выпавшее у него из рук. Слуга, объявивший о моем приходе, разбудил академика; он поднял голову и воскликнул: «Слишком длинно, слишком длинно!» Я со смехом ответил, что и сам это вижу, и посулил сделать в новом издании сокращения. Он был так добр, что пообещал голосовать за меня, несмотря на «Аталу». Когда несколько лет спустя вышла в свет «Монархия согласно Хартии», он никак не мог поверить, что автором подобного политического сочинения может быть певец «дочери Флориды». Разве, однако, Гроций не написал трагедию «Адам и Ева», а Монтескьё — «Книдский храм»[1b0]? Впрочем, я не Гроций и не Монтескьё.

Подошел срок выборов; за меня проголосовало значительное большинство академиков[1b1]. Я немедля принялся сочинять свою речь; я переписывал ее раз двадцать, но не мог прийти к согласию с самим собой: пока я думал о необходимости публичного чтения речи, я находил ее слишком смелой, но затем меня захлестывал гнев, и тогда написанное представлялось мне чересчур вялым. Я не знал, как остаться в рамках академического похвального слова. Если бы, несмотря на всю мою неприязнь к императору как человеку, я захотел выразить все восхищение, которое питал к нему как к государственному деятелю, я сказал бы в финале гораздо больше. Примером мне служил Мильтон, на которого я ссылаюсь в начале речи; во «Второй защите английского народа»[1b2] он воздает пышную хвалу Кромвелю:

«Ты затмил не только деяния всех наших королей, но и подвиги всех героев наших преданий. Никогда не забывай о драгоценном залоге, который вручила тебе родная земля; свобода, которую она прежде чаяла обрести стараниями своих даровитейших и добродетельнейших сынов, теперь в твоей власти; родина льстит себя надеждой получить эту свободу именно из твоих рук. Почитай же те пылкие надежды, которые мы питаем; почитай печали твоего смятенного отечества; чти взоры и раны твоих отважных соратников, которые храбро бились за свободу под твоими знаменами; чти тени тех, кто отдали жизнь на поле брани; наконец, чти самого себя, не потерпи, чтобы свобода, ради которой ты прошел через столько испытаний, пала от твоей или чьей бы то ни было руки. Ты не можешь быть истинно свободен, пока не свободны все мы. Так устроен мир: тот, кто ущемляет чужую свободу, первым теряет свою собственную и становится рабом».

Джонсон, желая упрекнуть республиканца Мильтона в измене самому себе, привел лишь славословия Протектору; прекрасные слова, которые я только что перевел, показывают, что служило противовесом этим похвалам. Попреки Джонсона канули в Лету, защита Мильтона осталась в памяти потомства: все, связанное с распрями политических партий и скоропреходящими страстями, недолговечно, как и они сами.

Когда речь моя была готова, я предстал перед назначенной по этому случаю комиссией: все члены ее, исключая двух-трех человек, отвергли мое сочинение. Нужно было видеть ужас гордых республиканцев, потрясенных независимостью моих убеждений; они содрогались от гнева и страха при одном упоминании свободы. Г?н Дарю доставил мою речь в Сен-Клу[1b3]. Бонапарт объявил, что, будь она произнесена, он закрыл бы Институт, а меня бросил навечно в каменный мешок.

Я получил от г?на Дарю записку:

Сен-Клу, 28 апреля 1811 года

Имею честь известить г?на де Шатобриана, что, отыскав время и возможность прибыть в Сен-Клу, он получит назад рукопись, которую ему угодно было мне доверить. Пользуюсь случаем вновь заверить его в глубоком уважении, с которым честь имею быть.

Дарю

Я отправился в Сен-Клу. Г?н Дарю возвратил мне рукопись, кое-где разорванную, исчерканную ab irato[1b4] карандашом Бонапарта: повсюду виднелись следы львиных когтей, и я не без мучительного удовлетворения ощутил, как они вонзаются мне в грудь. Г?н Дарю не скрыл от меня, что Наполеон в ярости, но заверил, что если я перепишу всю речь, кроме финала, откуда следует исключить всего несколько слов, выступление мое будет встречено весьма благосклонно. В замке с моей рукописи сняли копию, выбросив несколько абзацев и вставив несколько новых. В таком виде она спустя некоторое время была отпечатана в провинции.

Речь эта — одно из лучших доказательств независимости моих убеждений и постоянства моих принципов. Г?н Сюар, человек свободный и неподкупный, говорил, что если бы речь моя была прочитана в Академии, стены рухнули бы от грома аплодисментов. В самом деле, трудно даже вообразить, какое действие произвело бы пылкое славословие свободе, прозвучи оно среди всеобщего раболепства Империи. Я хранил исчерканную рукопись как реликвию; к несчастью, совсем недавно, когда я покидал богадельню Марии Терезы, ее сожгли в числе многих других бумаг. Тем не менее читатели этих «Записок» смогут познакомиться с речью; один из моих собратьев-литераторов был так любезен, что снял с нее копию; вот она:

Когда Мильтон издал «Потерянный рай», ни один подданный трех королевств Великобритании не поднял голоса в защиту сочинения, которое, несмотря на многочисленные погрешности, принадлежит к прекраснейшим творениям человеческого духа. Английский Гомер умер в безвестности, и современники его предоставили потомкам заботиться о бессмертной славе певца Эдема. Быть может, это одна из тех жестоких несправедливостей, примеры которых нетрудно отыскать в истории литературы едва ли не каждого столетия? Нет, господа; едва покончив с гражданскими войнами, англичане не решились прославлять человека, который в годину бедствий высказывал убеждения чересчур пылкие. Чем же, говорили они, почтим мы память гражданина, который отдал жизнь ради спасения отечества, если будем воздавать почести праху того, кто может рассчитывать самое большее на наше великодушное снисхождение? Потомство оценит Мильтона по заслугам, мы же обязаны преподать урок сыновьям; молчанием нашим мы обязаны внушить им, что талант, которому сопутствуют страсти, — роковой дар и что лучше обречь себя на безвестность, нежели прославиться, причиняя горе отечеству.

Последую ли я, господа, этому достопамятному примеру или же стану говорить вам о жизни и сочинениях г?на Шенье? Дабы примирить ваши обычаи и мои убеждения, мне, пожалуй, придется избрать средний путь, избегнув и абсолютного молчания, и подробного исследования. Но, что бы я ни сказал, слова мои не будут отравлены злобой. Если откровенностью я постараюсь не отстать от моего земляка Дюкло[1b5], то, как я надеюсь вам доказать, не уступлю ему и в благожелательности.

Было бы, без сомнения, любопытно узнать, что может сказать человек моих убеждений и взглядов, находящийся в моем положении, о том человеке, чье место я нынче готовлюсь занять. Было бы поучительно рассмотреть воздействие революции на словесность, показать, как пагубно могут повлиять на талант теории, увлекающие его по неверному пути, который, по видимости, ведет к славе, но приводит к одному забвению. Если Мильтон, несмотря на свои политические заблуждения, оставил сочинения, приводящие в восхищение потомков, то лишь оттого, что, хотя и не раскаявшись в своих ошибках, удалился от общества, чуждавшегося его, дабы отыскать в религии лекарство от своих горестей и источник своей славы. Разлученный с солнечным светом[1b6], он, создав новую землю и новое светило, покинул, можно сказать, тот мир, где не видел ничего, кроме несчастий и преступлений; в его Эдеме наши прародители исполнены той первобытной невинности, того священного блаженства, что царили в шатрах Иакова и Рахили; в аду же мучаются страстями и раскаянием те люди, чье исступление он разделял.

К несчастью, сочинения г?на Шенье, несмотря на блистающие в них искры замечательного таланта, не отличаются ни древней простотой, ни благородным величием, присущими Мильтону. Ум этого автора был в высшей степени классический. Никто лучше него не знал основ древней и новой литературы: театр, красноречие, история, критика, сатира — он пробовал себя во всех областях, но все его сочинения носят на себе печать тех гибельных дней, когда они явились на свет. Продиктованные по большей части политическими пристрастиями, они снискали одобрение мятежников. Смогу ли я отделить в трудах моего предшественника то, что ушло в прошлое вместе с нашими раздорами, от того, что, возможно, составит в веках нашу славу? Интересы общества смешались здесь с интересами литературы. Я не в силах забыть первые и думать только о вторых; поэтому, господа, я принужден либо молчать, либо говорить, не обходя вопросы политические.

Есть люди, которые желали бы представить литературу областью отвлеченной, независимой от забот человеческих. Они скажут мне: «К чему хранить молчание? Рассмотрите сочинения г?на Шенье с точки зрения сугубо литературной». Иначе говоря, господа, по их мнению, мне следует, злоупотребив вашим и моим собственным терпением, повторить те общие места, которые написаны повсюду и известны вам лучше, чем мне. Другое время, другие нравы: предки наши, наслаждавшиеся долгой чередой мирных лет, могли пускаться в рассуждения чисто академические, свидетельствовавшие не столько о таланте говорящих, сколько об их благоденствии. Но мы, несчастные обломки великого кораблекрушения, мы лишены возможности вкушать столь невозмутимый покой. Идеи наши приняли новое направление, умы пошли по иному пути. Академика в нас сменил человек; отбросив в сторону все, что было в словесности ничтожного, мы взираем на нее сквозь призму наших могущественных воспоминаний, вооруженные опытностью, которую доставили нам несчастья. Как! неужели после революции, заставившей нас прожить в несколько лет несколько столетий, мы запретим писателю размышлять о возвышенном? Неужели мы откажем ему в праве смотреть на жизнь с серьезной стороны? Неужели занятия его сведутся к пустым грамматическим придиркам, к исследованию правил вкуса и вынесению мелочных литературных приговоров? Неужели он будет стариться, так и не избавившись от младенческих пелён? Неужели на склоне лет чело его не избороздят морщины — свидетельства долгих трудов, важных мыслей, а нередко и тяжких испытаний, прибавляющих мужчине величия? Какие же неотложные заботы убелят его голову сединой? Жалкие тревоги самолюбия и ребяческие забавы ума.

Без сомнения, господа, подобная участь была бы на редкость незавидна! Что до меня, то я не способен так умалить себя и, находясь в здравом уме и расцвете сил, впасть в детство. Я не способен заключить себя в тот узкий круг, каким ныне хотели бы ограничить писателя. Так неужели же вы полагаете, господа, что, пожелай я произнести похвальное слово тому литератору и придворному, что председательствует на сегодняшнем собрании[1b7], я удовольствовался бы комплиментами по поводу унаследованного им от матери легкого и острого французского ума, какого уже не встретишь в наши дни? Разумеется, нет: я непременно представил бы во всем блеске то прекрасное имя, которое он носит. Я вспомнил бы герцога де Буфлера, вынудившего австрийцев прекратить блокаду Генуи. Я рассказал бы о его отце-маршале, правителе, который защищал от врагов Франции стены Лилля и этой доблестной обороной утешил в несчастье престарелого короля[1b8]. Это о нем, соратнике Тюренна, г?жа де Ментенон сказала: «Сердце в нем умерло последним». Наконец, я помянул бы и Луи де Буфлера по прозвищу Силач, который являл в бою мощь и отвагу Геракла. Я показал бы, что у начала и конца этого рода стоят сила и изящество, рыцарь и трубадур. Французов считают потомками Гектора: я скорее поверил бы, что они происходят от Ахилла, ибо, подобно этому герою, владеют и лирой и шпагой.

Неужели вы полагаете, господа, что, пожелай я говорить с вами о знаменитом стихотворце, в столь блистательных стихах воспевшем природу[1b9], я ограничился бы признанием восхитительной гибкости таланта, сумевшего с равным мастерством передать на нашем языке и правильные красоты Вергилия, и причудливые красоты Мильтона? Нет: я напомнил бы вам о том, что стихотворец этот не пожелал покинуть своих обездоленных соотечественников и последовал за ними к чужим берегам[1ba], слагая песни об их горестях; его прославленная лира несла утешение толпе изгнанников, в число которых входил и я. Воистину ни возраст, ни недуги, ни таланты, ни слава не избавили поэта от преследований на родной земле. Его заставляли купить покой ценою стихов, недостойных его музы, но она смогла воспеть лишь грозное бессмертие преступлений и врачующее бессмертие добродетели:

Бессмертие, порока страх

И щит невинности бескровной![1bb]

Наконец, пожелай я, господа, говорить с вами о друге, милом моему сердцу[1bc], об одном из тех друзей, что, по словам Цицерона, услаждают дни благополучия и скрашивают дни невзгод, я восславил бы тонкость и чистоту его вкуса, силу и гармонию его стихов, не уступающих великим образцам, но отличающихся притом истинной самобытностью. Я восславил бы этого человека, одаренного замечательным талантом и никогда не ведавшего зависти, человека, неизменно радующегося чужим успехам, человека, который вот уже десять лет принимает все мои удачи с той простодушной и глубокой радостью, что ведома лишь великодушным и преданным друзьям. Но я не умолчал бы и о деяниях моего друга на политическом поприще. Я рассказал бы о том, как, возглавляя одно из главных государственных учреждений, он произносит речи, являющие собою шедевры благопристойности, меры и достоинства. Я рассказал бы о том, как он пожертвовал сладостным служением музам и отдался деятельности, которая, без сомнения, приносила бы мало радости, если бы не имела целью воспитание юношей, способных в один прекрасный день последовать славному примеру отцов, избежав их ошибок.

Итак, говоря о даровитых людях, собравшихся в этих стенах, я непременно рассмотрел бы их свершения с точки зрения нравственности и общественной пользы. Одного из вас[1bd] отличают острый, чуткий и мудрый ум, столь редкая ныне общежительность, а главное, достойное величайшего уважения постоянство и умеренность взглядов. Другой[1be], убеленный сединами, со всем пылом молодости возвысил свой голос в защиту несчастных. Третий[1bf], тонкий историк и любезный поэт, дорог нам еще и памятью о сыне и отце, изувеченных в боях за отечество. Четвертый[1c0], возвращающий слух глухим и дар речи немым, оживляет у нас в памяти чудеса, запечатленные в Евангелии, служению которому он посвятил свои дни. А разве нет среди нас, господа, свидетелей вашей прежней славы, которые могут поведать достойному наследнику канцлера д’Агессо[1c1] о том, какими овациями встречалось некогда в стенах этого собрания имя его деда? Переходя к любимцам муз, я обращаю взор на почтенного автора «Эдипа»[1c2], который живет в уединении, словно Софокл, забывающий в Колоне о той славе, что ждет его в Афинах. А как достойны нашей любви другие питомцы Мельпомены[1c3], тронувшие наши сердца рассказами о несчастьях отцов! Все французы заново содрогнулись в предчувствии смерти Генриха IV. Муза трагедии вступилась за честь доблестных рыцарей, подло преданных историей и благородно отомщенных одним из нынешних Еврипидов.

Обращаясь к наследникам Анакреонта, я стал бы говорить о том любезном сочинителе[1c4], который, подобно теосскому старцу, на восьмом десятке по-прежнему слагает любовные песни, как в пятнадцать лет. Вместе с вами, господа, я пересек бы бурный океан, охранявшийся некогда великаном Адамастором[1c5] и смирившийся ныне перед лицом милой Элеоноры и прелестной Виргинии[1c6], дабы убедиться, что слава ваша гремит и там. Tibi rideant ?quora[1c7].

Увы! сколь многие таланты обречены были в наши дни на странствия и изгнание! Разве поэзия не воспела в гармонических стихах искусство Нептуна[1c8] — гибельное искусство, унесшее ее к далеким берегам? А французское красноречие, вставшее на защиту государства и алтаря, — разве не удалилось оно нынче в те края, где родилось, в отечество святого Амвросия?[1c9] Отчего я не в силах изобразить перед вами всех членов этого собрания на одном полотне, написанном без единой капли лести? Ибо, если правда, что даже самые достойные литераторы бывают не свободны от зависти, правда и другое: сословие литераторов отличают возвышенные чувства, бескорыстные добродетели, ненависть к угнетению, преданность дружбе и верность в несчастье. Вот, господа, каким образом должно, я полагаю, осветить все стороны предмета, о котором я взялся говорить; вот каким образом должно возвратить словесности серьезность, избрав ее предметом высокие нравственные, философские и исторические материи. Эта-то независимость моего ума и велит мне умолчать о сочинениях, которые я не смогу исследовать, никого не задев и не оскорбив. Коснись я трагедии «Карл IX»[1ca], разве смог бы я не вступиться за кардинала Лотарингского и не оспорить этот странный урок, преподанный королям? В пьесах о Гае Гракхе, Каласе, Генрихе VIII, Фенелоне я также обнаружил бы немало отступлений от истории, свершенных во имя тех же доктрин. Если бы я открыл сатиры, я нашел бы в них насмешки над людьми, составляющими цвет этого собрания; впрочем, стиль их чист, изящен и легок, они принадлежат к лучшим образцам вольтеровской школы, и я с тем большим удовольствием хвалю их, что сам послужил их автору мишенью[1cb]. Но оставим произведения, могущие подать повод к суровым упрекам; я не стану тревожить память вашего собрата, поклонниками и друзьями которого остаются до сих пор многие из вас; та религия, что казалась ему столь презренной, когда он читал сочинения ее защитников, дарует его душе покой, какого я ему искренне желаю. Однако и здесь, господа, меня, к несчастью, подстерегает опасность. Ибо, отдавая г?ну Шенье ту дань уважения, которую мы обязаны отдавать умершим, я боюсь попрать прах гораздо более славный[1cc]. Если же невеликодушные толкователи попрекнут меня этим невольным страхом, я найду защиту в сени искупительных алтарей[1cd], которые могущественный монарх возводит в память о низвергнутых династиях. О! насколько счастливее был бы г?н Шенье, если бы на нем не лежала вина за те общественные бедствия, жертвой которых стал в конце концов и он сам! Подобно мне, в мрачную годину он лишился нежно любимого брата[1ce]. Что сказали бы наши несчастные братья, если бы Господь в один и тот же день призвал их на суд? Если бы они встретились в свой смертный час, то, перед тем как лишиться жизни, без сомнения, взмолились бы к нам: «Прекратите братоубийственные войны, вспомните о любви и мире; смерть не щадит ни одной партии, и мы расплачиваемся за ваши гибельные распри юностью и жизнью». Вот о чем молили бы нас оба брата.

Если бы мой предшественник мог услышать мои слова, которые нынче утешают лишь его тень, дань уважения, принесенная мною его брату, тронула бы его сердце, великодушное от природы; это-то великодушие и внушило ему страсть к нововведениям бесспорно соблазнительным, ибо они сулили нам всем возможность сделаться новыми Фабрициями. Но надежды не сбылись, и вскоре нрав г?на Шенье ожесточился, талант его извратился. Разве, променяв пиитическое уединение на политические дрязги, мог он предаваться чувствам, составляющим прелесть жизни? Как счастлив был бы он, если бы никогда не видел иного неба, кроме неба Греции, под которым родился! никогда не созерцал иных руин, кроме руин Спарты и Афин! Быть может, мы встретились бы с ним в прекрасном отечестве его матери[1cf] и поклялись в вечной дружбе на берегах Пермесса, а если уж ему было суждено возвратиться на родину отца, отчего не последовал он за мной в пустыню, куда забросили меня наши бури? Тишина лесов успокоила бы его смятенную душу, а хижины дикарей, возможно, примирили бы ее с королевскими дворцами. Напрасные мечты! Г?н Шенье остался во власти наших тревог и страданий. Пораженный в цветущем возрасте смертельной болезнью, он медленно клонился к могиле на ваших глазах, господа, и покинул вас навсегда.

Мне ничего не известно о его последних минутах.

Что до смут и тревог, они были ведомы всем нам: никто не сокроется от взоров истории. Кто может похвастать безупречной репутацией в храме безумия, где никому не дозволено сполна владеть собственным разумом? Будем же снисходительны к ближним, простим то, чего не можем одобрить. Такова слабость человеческая, что таланту, гению, а подчас и добродетели случается презреть веления долга. Г?н Шенье боготворил свободу; кто может поставить ему это в вину? Даже рыцари, восстань они ныне из могил, чтили бы законы нашего просвещенного века. Тогда на наших глазах воздвигнулся бы славный союз чести и свободы — так в царствование Валуа дивные готические зубцы венчали здания, выстроенные по греческим образцам. Разве свобода — не величайшее из благ и не первейшая потребность человека? Она воспламеняет гений, возвышает сердце, она необходима другу муз, как воздух. Изящные искусства могут терпеть некоторое принуждение, ибо говорят на особом языке, не внятном толпе, но словесность, изъясняющаяся на языке всеобщем, в неволе чахнет и умирает. Как начертать страницы, достойные потомков, если благородные чувства, величественные и глубокие мысли пребывают под запретом? Свобода искони так дружна с науками и словесностью, что, когда народы гонят ее, находит защиту у писателей и ученых; именно мы, господа, обязаны написать ее историю, отомстить ее врагам и завещать грядущим векам любовь к ней. Дабы не быть понятым превратно, подчеркну, что я веду речь лишь о свободе, рожденной порядком и рождающей законы, а не о той, что является дочерью разврата и матерью рабства. Ошибка сочинителя «Карла IX» заключалась не в том, что он курил фимиам первой из этих богинь, но в том, что он полагал, будто сообщаемые ею права несовместны с правлением монархическим. Для иных народов источник независимости — законы, француз же черпает ее в своих убеждениях. Для него свобода — не столько принцип, сколько чувство, он гражданин по зову души и подданный по доброй воле. Задумайся об этом писатель, которого вы оплакиваете, любовь его не позабыла бы о различиях между свободой созидательной и свободой разрушительной.

Господа, я выполнил долг, предписанный мне академическими традициями. Приближаясь к концу своей речи, я с грустью думаю о том, что незадолго до смерти г?н Шенье готовился опубликовать суждение о моих трудах[1d0], а ныне я выступаю судьей своего судьи. Говорю это со всей искренностью: мне милее жить в покойном уединении, подставляя грудь стрелам противника, нежели напоминать своим появлением в этих стенах о краткодневности человеческой жизни и коварстве смерти, которая разрушает все наши планы и надежды, похищает нас нежданно и иной раз вкладывает наше имя в уста людей, чьи чувства и убеждения совершенно противоположны нашим. Эта трибуна — своего рода поле брани, на котором таланты являются, чтобы блеснуть и умереть. Сколько гениев видела она на своем веку! Корнель, Расин, Буало, Лабрюйер, Боссюэ, Фенелон, Вольтер, Бюффон, Монтескьё… Кого, господа, не охватил бы страх при мысли, что ему предстоит стать звеном этой славной цепи? Груз бессмертных имен гнетет меня, но если мне недостает таланта, чтобы по праву считаться законным наследником, моими верительными грамотами, надеюсь, послужат мои чувства.

Когда наступит мой смертный час, оратор, которому надобно будет произнести речь над моей могилой, сможет обойтись по всей строгости с моими сочинениями, но ему придется признать, что я страстно любил родину, что я претерпел бы тысячу бедствий, лишь бы из глаз моих соотечественников не пролилось по моей вине ни единой слезинки, что я без колебаний отдал бы всю кровь за эти благородные чувства, сообщающие жизни цену, а смерти достоинство.

Но какое время выбрал я, господа, чтобы толковать вам о трауре и похоронах! Разве не окружают нас сплошные празднества? Еще недавно я, одинокий странник, грезил над развалинами погибших империй: и вот уже новая империя воздвигается на моих глазах. Еще недавно я созерцал могилы, где покоятся целые нации, и вот уже взгляд мой падает на колыбель, скрывающую в себе будущее мира. Отовсюду несутся приветственные крики солдат. Цезарь восходит на Капитолий, народы восхищаются чудесами: возведенными памятниками, расцветшими городами, просторами родины, омываемой ныне далеким морем, которое бороздили корабли Сципиона, и другим, еще более далеким, которого не довелось увидеть Германику[1d1].

Что делать мирным питомцам муз, пока триумфатор движется вперед в окружении своих легионов? Идти впереди его колесницы, дабы смешать оливковую ветвь мира с пальмовыми ветвями победы, дабы представить победителю священное воинство, дабы вплести в рассказы о воинских подвигах трогательные слова, подобные тем, что заставили Эмилия Павла оплакивать несчастья Персея[1d2].

А вы, наследница Цезарей[18e], выйдите из дворца с младенцем-сыном на руках, и пусть милосердие в вас сопутствует величию, пусть царственная нежность королевы и матери напоминает победителям о сострадании и заглушает грохот орудий.

В возвращенной мне рукописи всё начало речи, посвященное убеждениям Мильтона, было вычеркнуто рукой Бонапарта. На тех строках, в которых я протестовал против насильственного отъединения литературы от политики, также виднелось карандашное клеймо. Похвалы аббату Делилю, напоминавшие об эмиграции, о верности поэта многострадальному королевскому роду и обездоленным собратьям по изгнанию, были заключены в скобки; возле похвалы г?ну де Фонтану был поставлен крестик. Почти все, что я сказал о г?не Шенье, о его и моем братьях, об искупительных алтарях в Сен-Дени, было заштриховано. Фрагмент, начинающийся словами: «Г?н Шенье боготворил свободу», был перечеркнут двумя вертикальными линиями. До сих пор не могу понять, отчего имперские чиновники, публикуя мою речь, довольно верно воспроизвели это место. Я ничего не выдумываю и не прибавляю; чтобы убедиться в этом, достаточно заглянуть в издание, выпущенное тайком[1d3]. Слова, обличающие тиранию, которые идут сразу за этим рассуждением о свободе и продолжают его, полностью выброшены оттуда. Финал оставлен без изменений: однако честь наших побед приписана не Франции, как у меня, а Наполеону.

Меня предупредили, что академиком мне не быть, и возвратили назад мою речь, но тем дело не кончилось. От меня потребовали новый вариант. Я отвечал, что дорожу написанным, и переделывать речь отказался. Незнакомые мне особы, исполненные прелести, великодушия и отваги, хлопотали за меня. Г?жа Линдсей, некогда привезшая меня в своей карете из Кале в Париж, переговорила с г?жой Гэ, та обратилась к г?же Реньо де Сен-Жан-д’Анжели; им удалось дойти до герцога де Ровиго и умолить его обращаться со мною снисходительно. Прекрасные женщины той поры покровительствовали несчастным перед лицом власть имущих.

Волнения не утихли и в 1812 году, когда разразился скандал с премиями за десятилетие[1d4]. Бонапарт, ненавидевший меня, запросил тем не менее Академию, отчего в списке награжденных нет «Гения христианства». Академики объяснились; многие мои коллеги дали о моем сочинении весьма недоброжелательные отзывы. Я мог бы сказать им то, что один греческий поэт сказал птице: «Дщерь Аттики, вскормленная медом, ты, поющая так прекрасно, набрасываешься на цикаду, такую же хорошую певунью, и несешь ее на съедение своим птенцам. Вы обе крылаты, обе обитаете в здешних краях, обе славите приход весны, отчего же ты не отпустишь ее на свободу? Несправедливо, чтобы певунья погибла в клюве своей сестры»[1d5].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК