7.Римское общество в старое время
Если бы четверть века назад я изобразил не только римскую кампанью, но и римское общество, нынче мне пришлось бы достоверности ради нанести на полотно много новых мазков. Срок жизни одного поколения — тридцать три года (возраст Христа, ибо Христос — основа всего); всякое новое поколение в нашем западном мире обладает собственным обликом. Рама картины остается неизменной, но персонажи то и дело меняются. В 1536 году в этом городе вместе с кардиналом дю Белле побывал Рабле; служа дворецким Его Преосвященству, он разделывал и подносил.
Рабле, преобразивший себя в Жана Зубодробителя, придерживался иного мнения, нежели Монтень, который в бытность свою в Риме совсем не слышал колоколов, ибо звонят здесь меньше, чем в любой французской деревне[2c4]; Рабле, напротив, постоянно слышал колокольный звон на острове Звонком (в Риме) и уже подумал было, что это додонские бубенцы.
Монтень, прибывший в Рим спустя сорок четыре года после Рабле, обнаружил на берегу Тибра сады и огороды; он сообщает, что 16 марта тут уже цветут розы и поспели артишоки. Церкви показались ему голыми, он не нашел в них ни статуй святых, ни фресок и счел их менее красивыми и нарядными, нежели французские храмы. Монтень привык к мрачным обширностям наших готических соборов; он несколько раз упоминает собор Святого Петра, но не описывает его; он либо притворялся нечувствительным и равнодушным к изящным искусствам, либо в самом деле был таковым. Глазам Монтеня предстало столько шедевров, но память не подсказала ему ни одного имени; он не вспомнил ни о Рафаэле, ни о Микеланджело, со смерти которого не прошло еще и шестнадцати лет.
Впрочем, в те времена никто еще не задумывался всерьез о сущности изобразительного искусства и о философическом влиянии гениев, двигавших его вперед либо ему покровительствовавших. Время творит с людьми то же, что пространство — с памятниками; и те и другие можно оценить как следует лишь на расстоянии, со специально выбранной точки; станьте слишком близко или слишком далеко — и вы ничего не увидите.
Автор «Опытов» искал в Риме лишь Рим древний: «Детища Рима-ублюдка, лепящиеся нынче к здешним лачугам, способны, разумеется, привести в восхищение людей нашего века, мне же приводят они на память воробьиные и вороньи гнезда под кровлей французских храмов, недавно разрушенных гугенотами».
Каков же был в представлении Монтеня древний Рим, если собор Святого Петра казался ему воробьиным гнездом, прилепившимся к стенам Колизея?
Новоявленный римский гражданин, пожалованный в это звание буллой 1581 года от Рождества Христова, сообщает, что римлянки, в отличие от француженок, не носят масок; они блистают жемчугами и прочими драгоценностями, но пояс завязывают совсем свободно, словно все они на сносях. Мужчины ходят в черном, и, «будь он герцог, граф или маркиз, вид у римлянина подлый».
Не удивительно ли: Святой Иероним также говорит, что у всех римлянок походка беременных: «solutis genibus fractus incessus — неровным шагом, на полусогнутых ногах?»
Почти каждый день, выходя из Ангельских ворот, я вижу на берегу Тибра домишко с закопченной французской вывеской, на которой нарисован медведь: по приезде в Рим Мишель, сеньор де Монтень, поселился здесь, неподалеку от больницы, служившей пристанищем бедному безумцу[2c5], человеку, проникнутому чистейшей древней поэзией, которого Монтень посетил в феррарском узилище, ощутив притом скорее горечь, нежели сострадание.
Наступило XVII столетие, и одним из достопамятных его событий стало посещение в 1638 году католического Рима величайшим протестантским поэтом и глубочайшим мыслителем той эпохи[2c6]. Опершись о крест, держа в руках оба Завета, видя за собою греховные поколения, изгнанные из рая, а перед собою поколения, чьи грехи искупил тот, кто молился в Гефсиманском саду, столица Папской области вопрошала младого еретика: «Чего домогаешься ты от твоей старой матери?»
Римлянка Леонора вскружила голову Мильтону[2c7]. Заметил ли кто-нибудь, что та же Леонора упомянута в «Записках» г?жи де Моттвиль, в описании концертов у кардинала Мазарини?
Аббат Арно побывал в Риме после Мильтона. Этот аббат, прежде носивший шпагу, поведал нам историю, любопытную именем одного из ее участников и живым воспроизведением нравов куртизанок. Герой сего преданья, герцог Де Гиз, правнук Меченого, отправился искать счастья в Неаполь и в 1647 году оказался проездом в Риме: здесь он свел знакомство с некоей Ниной Баркаролой. Мэзон-Бланш, секретарь г?на Деэ, французского посла в Константинополе, вознамерился отбить красавицу у герцога де Гиза. Он дорого поплатился за свою дерзость: Нину подменили отвратительной старухой (дело происходило ночью, в комнате без света). «Если одна сторона ответила веселым смехом, другая была, как нетрудно догадаться, сильно смущена, — говорит Арно.— С превеликим трудом вырвавшись из объятий своей богини, Адонис неодетым пустился наутек».
Кардинал де Рец умолчал о римских нравах. Мне больше по душе малыш Куланж с его впечатлениями 1656 и 1689 годов: он славит виноградники и сады, одни названия которых пьянят душу.
Прогуливаясь в направлении Порта Пиа, я встречаю почти всех героев Куланжа; героев? Нет! их внуков и внучек.
Г?жа де Севинье получает стихи Куланжа и отвечает ему из замка Роше, затерянного в глубине моей бедной Бретани, в десяти льё от Комбурга: «Как печален мой адрес сравнительно с вашим, любезный кузен! Такой отшельнице, как я, пристал этот адрес, но тому, чья путеводная звезда блуждает без устали, пристало выводить на письме слово Рим. Вы правы: хотя избаловать судьба вас не успела, она частенько жаловала вас!!!»[2c8]
В первый раз Куланж приехал в Рим в 1656 году, во второй — в 1689-м; между двумя путешествиями прошло тридцать три года; что до меня, со времени моего первого приезда в Рим я постарел всего на двадцать пять лет; я был здесь в 1803 году, а сейчас на дворе год 1828-й. Будь я знаком с г?жой де Севинье, я научил бы ее стареть без печали.
Спон, Миссон, Дюмон, Аддисон последовали за Куланжем. Спон и его спутник Уэллер помогали мне отыскивать дорогу среди афинских развалин.
Читая Дюмона, с любопытством узнаешь, где находились в 1690 году шедевры, до сего дня приводящие нас в восхищение: боги Нила и Тибра, Антиной, Клеопатра, Лаокоон и предполагаемый торс Геракла помещались в Бельведере. Ватиканский сад, по словам Дюмона, украшали бронзовые павлины с гробницы Сципиона Африканского.
Аддисон путешествовал на манер scholar[2c9]; впечатления его сводятся к цитатам из античных авторов, сдобренным английскими воспоминаниями: проезжая через Париж, он преподнес Буало свои латинские стихи.
Вслед за сочинителем «Катона»[2ca] в Рим прибыл отец Лаба[2cb]: забавный человек был этот парижский доминиканец. Миссионер, проповедовавший христианство на Антильских островах, флибустьер, даровитый математик и архитектор, отважный артиллерист, наводящий пушку не хуже гренадера, ученый историк, поведавший жителям Дьеппа об их древних африканских владениях, он обладал язвительным умом и свободолюбивым характером. Я не знаю другого путешественника, который высказал бы более точные и ясные суждения о папском правлении. Лаба бродит по улицам, принимает участие в религиозных процессиях, повсюду сует свой нос и почти над всем насмехается.
Доминиканец говорит, что кадисские капуцины снабдили его постельным бельем, которое вот уже десять лет новехонькое, и что ему доводилось видеть святого Иосифа, одетого на испанский манер: со шпагой на боку и шляпой под мышкой, в пудреном парике и очках на носу. В Риме он отправляется к мессе. «Никогда, — вспоминает он, — не видел я столько увечных музыкантов и не слышал столь благозвучных песнопений. Знатоки утверждают, что эта музыка не имеет себе равных. Я соглашаюсь, дабы показать, что знаю в этом толк, но если бы я не имел чести прислуживать священнику, я сбежал бы с церемонии, длившейся, как мне показалось, не три часа, а все шесть».
Чем ближе к нашим дням, тем сильнее римские нравы походят на нынешние.
Во времена Де Бросса[2cc] римлянки носили парики; обычай этот весьма древний: Проперций спрашивал у своей «жизни», отчего она так любит украшать свои волосы:
Quid juvat ornato procedere, vita, capillo?[2cd]
Галльские женщины, наши прародительницы, поставляли волосы Северинам, Писциям, Фаустинам, Сабинам. Велледа говорит Евдору о своей прическе: «Это моя диадема, я сберегла ее для тебя». Волосы не были самым великим завоеванием римлян, но оказались завоеванием самым долговечным: в женских гробницах часто находят прекрасно сохранившиеся парики; мойры не властны над этим украшением, но где то чело, которое они венчали? Благоуханные пряди, разжигавшие непостояннейшую из страстей, пережили не одну империю; смерть, разбивающая любые цепи, не смогла порвать эту тончайшую нить.
Нынче итальянки щеголяют прическами из собственных волос, очаровательно кокетливыми у женщин из народа.
Судья-путешественник де Бросс писал свои портреты и картины в манере Вольтера, с которым у него вышла комическая распря из-за клочка земли[2ce]. Де Бросс не один раз вел беседу с принцессой Боргезе, сидя на краешке ее постели. В 1803 году я видел во дворце Боргезе другую принцессу — Полину Бонапарт, которая, подобно своему брату, опочила, одержав множество побед! Рафаэль, будь она его современницей, изобразил бы ее в виде одного из тех амуров, что опираются на спины львов, украшающих стены виллы Фарнезина, и сходное томление погубило бы художника и его модель. Сколько цветов увяли уже в тех степях, где бродили мои герои[2cf]: святой Иероним и святой Августин, Евдор и Цимодоцея!
Англичане на площади Испании, какими их нарисовал де Бросс, очень похожи на тех, которых мы видим сегодня, — они держатся друг за друга, галдят, взирают сверху вниз на простых смертных, а после отправляются в свои рыжие лондонские трущобы, даже не взглянув на Колизей. Де Бросс удостоился чести быть представленным Якову III[2d0]:
«Старшему из сыновей претендента около двадцати лет, младшему пятнадцать. От людей, близко с ними знакомых, я слыхал, что старший куда лучше младшего и больше любим домашними; у него доброе сердце и отважный нрав; он с трудом переносит свое положение и если не сможет рано или поздно переменить свою судьбу, то не от недостатка храбрости. Мне рассказали, что когда испанцы вели войну за Неаполитанское королевство, принц, тогда еще отрок, отправился в плавание, чтобы принять участие в осаде Гаэты; он стоял на палубе, и шляпа его свалилась в воду. Ее хотели подобрать. „Не стоит, — отвечал принц, — рано или поздно мне придется отправиться за ней самому“».
Де Бросс утверждает, что если принц Уэльский что-либо предпримет, его ждет неудача, и объясняет, почему. Выказав немалую удаль, Карл Эдуард, носивший имя графа Альбани, вернулся в Рим; отец его умер; сам он женился на принцессе Штольберг-Гедерн и обосновался в Тоскане. Не знаю, правда ли это, но, по словам Юма, в 1753 и 1761 годах он тайно посетил Лондон, присутствовал на коронации Георга III и сказал человеку, узнавшему его: «Меньше всего я завидую тому, из-за которого поднят весь этот шум».
Брак претендента не был счастливым[2d1]; графиня Альбани бросила его и поселилась в Риме: там с нею познакомился другой путешественник, Бонштеттен; на склоне лет бернский дворянин рассказывал мне в Женеве, что хранит письма юной графини Альбани.
Альфьери впервые увидел жену претендента во Флоренции, и она навеки завладела его сердцем. «Прошло двенадцать лет, — говорит он, — но и сейчас, когда, достигнув жалкого возраста, лишенного иллюзий, я пишу весь этот вздор, я чувствую, что, хотя каждый день отнимает у нее еще одну частицу бренной красоты — единственного очарования, над которым она не властна, я с каждым днем люблю ее все сильнее. Рядом с нею сердце мое делается возвышеннее, великодушнее и нежнее, но мало этого; осмелюсь сказать, что и с ее сердцем благодаря моей поддержке и ободрению свершается то же самое».
Мне случалось видеть г?жу Альбани во Флоренции; время произвело на нее действие, противоположное обычному; как правило, с возрастом на лице существа, принадлежащего к древнему роду, проступает печать этого благородного происхождения: графиня Альбани, полная женщина с невыразительным лицом, имела вид самый заурядный. Она походила на состарившуюся матрону с полотна Рубенса. Мне досадно, что сердце это, лишившись поддержки и одобрения Альфьери, вынуждено было искать иной помощи[2d2]. Напомню здесь отрывок из моего письма к г?ну де Фонтану о Риме:
«Знаете ли вы, что графа Альфьери я видел единственный раз в жизни, и угадаете ли, как именно? В гробу: мне сказали, что он почти не изменился, выражение его лица было благородным и серьезным, смерть, без сомнения, лишь прибавила ему суровости; гроб был чуть короток, голову покойника опустили на грудь, отчего облик его стал грозен».
Нет ничего печальнее, чем перечитывать под старость строки, написанные в юности: то, что тогда было настоящим, теперь ушло в прошлое.
В 1803 году в Риме мне случилось видеть мельком последнего из Стюартов — семидесятидевятилетнего Генриха IX, кардинала Йоркского. Он имел слабость принять от Георга III пенсию: вдова Карла I тщетно молила Кромвеля об этой милости. Так, навсегда утратив трон, род Стюартов угасал еще сто девятнадцать лет. Трижды изгнанники-претенденты передавали по наследству призрак короны: они были умны и отважны; чего же им недоставало? милости Господней.
Впрочем, вид Рима утешил Стюартов; среди этих бесконечных руин их собственная судьба предстала лишь мелким происшествием, обломком тонкой колонны посреди гигантской свалки. Покидая мир, Стюарты имели и другое утешение: на их глазах рушилась старая Европа, вслед за ними карающий рок обратил во прах других королей, в их числе Людовика XVI, предок которого отказал в убежище потомку Карла I[2d3]; а Карл X умер в изгнании в том же возрасте, что и кардинал Йоркский! а его сын и внук блуждают по земле, не имея пристанища!
Путевые записки Лаланда, посетившего Италию в 1765–1766 годах, до сих пор остаются одним из самых лучших и точных описаний римского искусства и римских древностей. «Я люблю читать историков и поэтов, — говорит он, — но вполне насладиться их творениями можно, лишь ступив на ту землю, по которой они ходили, лишь взойдя на те холмы, которые они живописали, лишь увидев течение рек, которые они воспевали». Сказано не так уж плохо для астронома, питавшегося акридами.
Дюкло[2d4], почти столь же тощему, что и Лаланд, принадлежит следующее тонкое наблюдение: «Театральные пьесы разных народов дают достаточно ясное представление об их нравах. Слуга Арлекин, главный герой итальянских комедий, всегда голоден — такая уж у итальянцев жизнь. Слуги в наших комедиях, как правило, пьяницы, чему виной беспутство, но не нищета».
Выспренние восторги Дюпати[2d5] ничуть не лучше сухих отчетов Дюкло и Лаланда, однако ему удалось живо передать впечатление, производимое Римом; книга его, светящая отраженным светом, свидетельствует, что красноречие описательного стиля родилось под влиянием Руссо, вдохнувшего в слово spiraculum vit?[2d6]. Дюпати близок к той новой школе, которая вскоре заменила вольтеровскую правдивость, ясность и естественность чувствительностью, темнотой и манерностью. Тем не менее за жеманными словечками Дюпати скрываются здравые суждения: он почитает причиной долготерпения римского народа преклонные лета его многочисленных правителей. «Для римлянина, — говорит он, — папа — это царь, стоящий на пороге смерти».
На вилле Боргезе Дюпати ждет наступления ночи: «Последний солнечный луч угасает на челе одной из Венер». Лучше не сказали бы и нынешние поэты. Он прощается с Тиволи: «Прощай, долина! Я чужестранец, я не житель твоей прекрасной Италии. Я никогда не увижу больше здешних краев, но, быть может, мои дети, пусть не все, но некоторые, однажды попадут сюда: предстань перед ними такой же прелестной, какой предстала ты перед их отцом», Некоторые из детей эрудита и поэта посетили Рим и могли увидеть, как последний солнечный луч угасает на челе «Праматери Венеры» Дюпати[2d7].
Не успел Дюпати покинуть итальянскую землю, как на нее ступил Гёте. Приходилось ли президенту Бордоского парламента слышать когда-либо имя Гёте? А между тем это имя до сих пор помнят на итальянской земле, начисто забывшей имя Дюпати. Не то чтобы я горячо любил мощный гений немецкого поэта; певец материи оставляет меня равнодушным; Шиллера я воспринимаю сердцем, Гёте — умом. Попав в Рим, Гёте пришел в восхищение от Юпитера; и восхищение это выразилось в прекрасных словах[2d8], — таково мнение превосходных критиков, и я с ним не спорю, однако сам я предпочитаю олимпийскому богу Бога, распятого на кресте. Тщетно пытаюсь я распознать в человеке, прогуливающемся по берегу Тибра, сочинителя «Вертера»; я узнаю его только в одной фразе: «Нынешняя моя жизнь подобна юношеской грезе; мы увидим, суждено ли ей сбыться, или она, подобно многим другим, окажется лишь пустым мечтанием».
Когда наполеоновский орел разжал когти, Рим возвратился под власть своих мирных пастырей: тогда у ветхих стен столицы цезарей явился Байрон, мрачное его воображение набросило на бесчисленные римские руины траурный плащ. Рим! У тебя было имя, но он дал тебе другое, и это новое имя останется за тобою навеки: он назвал тебя «Ниобой наций, лишившейся детей и венцов, разучившейся плакать, держащей в руках пустую урну, в которой некогда хранился прах, давно рассеянный по ветру»[2d9].
Пережив эту последнюю поэтическую бурю, Байрон скончался. Я мог бы увидеть Байрона в Женеве, но не увидел его; я мог бы увидеть Гёте в Веймаре, но не увидел его; зато я видел, как угасла г?жа де Сталь, которая, не желая пережить свою молодость, поспешила взойти на Капитолий вместе с Коринной[2da]: эти бессмертные имена, эти славные тени слиты с именами и тенями вечного города[2db].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК