XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчётности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведённой только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушёл, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело — за ответы на письма, пришедшие к мёртвым. Как-то так уж повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанном пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.

«Петенька, милый, — писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), — мы все без тебя скучаем и ждём, когда кончится война, чтобы ты вернулся... Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает...»

Сабуров внимательно прочёл письмо до конца. Оно было не длинное — привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракулей, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвёрдых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка...»

Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, — и всё-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?

Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боёв и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова — «он убит» — были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми, — они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтёт, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы они почувствовали, что им пишет товарищ по горю — тогда всё же легче прочесть. Может быть, даже не то: не легче, но не так обидно, но так скорбно прочесть...

Людям иногда нужна ложь, он знал это. Они непременно хотят, чтобы тот, кого они любили, умер героически пли, как это пишут, пал смертью храбрых... Они хотят, чтобы он не просто погиб, — чтобы он погиб, сделав что-то важное, и они непременно хотят, чтобы он их вспомнил перед смертью.

И Сабуров, когда отвечал на письма, всегда старался утолить это желание, и, когда нужно было, он лгал, лгал больше или меньше — это была единственная ложь, которая его не смущала. Он взял ручку и, вырвав из блокнота листок, начал писать своим быстрым, размашистым почерком. Написал о том, как они служили вместе с Парфёновым, как Парфёнов героически погиб здесь в ночном бою, в Сталинграде (что было правдой), и как он, прежде чем упасть, сам застрелил трёх немцев (что было неправдой), и как умер на руках у Сабурова, и как перед смертью вспоминал сына Володю и просил передать ему, чтобы тот помнил об отце.

Закончив письмо, Сабуров взял лежавшую перед ним фотографию и, прежде чем вложить в конверт, посмотрел на неё. Она была снята ещё в Саратове, где они переформировывались: маленький Парфенов стоял в воинственной позе, придерживая рукой кобуру нагана, — наверное, на этом настоял фотограф.

Следующее письмо было сержанту Тарасову из первой роты. Сабуров знал, что Тарасов тоже погиб в первом бою, но как и при каких обстоятельствах — не знал. Это было письмо из деревни, написанное крупными буквами на клетчатой тетрадочной бумаге, с упоминанием всех родных — короткое обычное письмо, в котором, однако, за каждой буквой его чувствовались любовь и тоска, неумело выраженные, но от этого не менее сильные... И, отвечая на это письмо, не зная, как погиб Тарасов, Сабуров всё-таки написал, что тот был хорошим бойцом, погиб смертью храбрых и что он, командир, гордился им.

Потом Сабуров взялся за третье письмо и, дописав его до конца, позвонил в первую роту, где были сейчас комиссар и Лопатин.

   — Уже пошли к вам, — ответил командир роты Гордиенко.

   — Лазили? — спросил Сабуров.

   — Порядочно.

Сабуров услышал, как Гордиенко усмехнулся в телефон, и, положив трубку, облегчённо вздохнул.

Обедали вчетвером: кроме комиссара и Лопатина, подошёл и Масленников. Лопатин, вернувшись в штаб, был полон той радостной облегчённости, какая появляется у человека на войне, когда чувство опасности переходит в чувство относительной безопасности.

За обедом он заговорил как раз об этом.

   — Вот вы вчера говорили, кому из нас страшней. Откровенно сказать, чувство опасности и возможность умереть — утомительное чувство, от него устаёшь, не правда ли?

   — Правда, — подтвердил Сабуров.

   — В тылу часто не понимают, что опасность не есть величина постоянная, что на фронте всё относительно. Когда после атаки солдат попадает в окоп, окоп кажется ему безопасностью, когда я из роты прихожу к вам в батальон, мне эта ваша нора кажется крепостью, когда вы попадаете в штаб армии, вам кажется — там тишина, а на том берегу Волги, хоть его и обстреливают, для вас курорт, между тем как для меня вчера утром уже тот берег казался страшной опасностью.

   — Всё верно, — согласился Сабуров, — с той поправкой для Сталинграда, что здесь сейчас штаб армии находится тик же близко от немцев и в такой же опасности, как мы, а учитывая сегодняшнее затишье у нас, даже в большей.

После обеда Сабуров взял шинель и, надевая её, без всякой задней мысли сказал:

   — Ну, я пойду во вторую роту...

Но Лопатин воспринял это как приглашение или, может быть, даже вызов. Он тоже поднялся и молча надел шинель.

   — А вы куда?

   — С вами, — ответил Лопатин.

Сабуров посмотрел на него, хотел возразить, но потом понял, что если этот человек принял простые, не относившиеся к нему слова за предложение идти, то теперь он всё равно настоят на своём. И, питая неприязнь к лишним разговорам, Сабуров просто сказал:

   — Ну, хорошо, пойдёмте.

Второй ротой по-прежнему командовал сибиряк Потапов. Увидев Сабурова с незнакомым человеком, должно быть, из штаба, Потапов, по укоренившейся у фронтовиков в дни затишья привычке, начал с того, что пригласил их к себе в блиндаж закусить чем бог послал.

   — Ничего особенного, правда, нет — наши сибирские пельмени, только и всего.

Сабуров знал, что если уж у Потапова есть пельмени, то это отличные пельмени. И вообще в тоне, которым было сказано Потаповым «ничего особенного», было то особое фронтовое щегольство, с которым младшие начальники приглашали к столу старших, повсюду, начиная с роты и кончая армией. Всегда, когда это было мало-мальски возможно, они старались устроить так, чтобы повар у них был лучше, чем у начальства, и готовил вкуснее...

Отказавшись от пельменей, Сабуров и Лопатин пошли по окопам.

Отделение, которым командовал Конюков, окопалось за передней стеной дома. Окоп был вырыт под самой стеной, вдоль фундамента. Два хороших хода сообщения шли из окопа назад под дом, где была вырыта покрытая обгорелыми брёвнами землянка. Два пулемётных гнезда были аккуратно устроены, места для стрелков тоже, причём слева всюду были сделаны земляные полочки, где лежал всякий солдатский припас: гранаты, котелки и прочее.

   — Курите, курите, — сказал Сабуров, когда собравшиеся перекурить бойцы вытянулись при его появлении.

   — Насыпай табачок да кури, землячок, — подал команду Конюков.

Все кругом засмеялись, и Сабуров понял, что разговор в рифму не случайность, видимо, Конюков щеголяет этим.

   — Ну, как живёшь, Конюков? — спросил Сабуров.

   — Хорошо, товарищ капитан.

В Конюкове не исчезла дисциплинированность, но после полумесяца боёв среди опасностей он стал чувствовать себя на более товарищеской ноге с начальством.

   — Как, привык к бомбам?

   — Так точно, привык. Уж он («он» — на солдатском языке неизменно означало — немец) бросает их, бросает, приучает, приучает, как же тут не привыкнуть!

   — Вот старший сержант Конюков, — сказал Сабуров, повернувшись к Лопатину. — За храбрость представлен мною двадцать седьмого числа к ордену.

Конюков счастливо улыбнулся. Он уже слышал от командира роты, что его представили к ордену, но то, что сейчас командир батальона вслух повторил это при бойцах, было ему приятно. Как это часто бывает с людьми в минуту волнения, он вспомнил не то, что требовалось сказать сейчас, а то, что въелось ещё издавна, на действительной, и вместо «Служу Советскому Союзу» рявкнул: «Рад стараться...»

   — Вот товарищ корреспондент из Москвы, — сказал Сабуров. — Расскажи ему, Конюков, чем ты двадцать седьмого отличился, а мне дай пока бинокль.

Конюков снял с груди и передал капитану большой цейсовский бинокль, подобранный им ещё в день взятия дома. Он неизменно носил бинокль на груди, что придавало ему командирский вид, и сейчас отдал его Сабурову с некоторым душевным трепетом, ибо ещё с той войны знал, что занимательные и полезные трофеи начальство любит отбирать у подчинённых для себя.

Пока Сабуров, примостившись за выступом стены, внимательно рассматривал в бинокль развалины соседней улицы, Конюков неторопливо приступил к рассказу. Двадцать седьмое число он и сам считал своим особенно удачным днём, и рассказывать об этом ему доставляло удовольствие.

Двадцать седьмого он был связным и семь раз засветло переползал по открытому месту из второй роты в первую и обратно там, где все остальные связные были убиты. Рассказывал он об этом со свойственной старым солдатам особой картинностью изображения.

   — Ползу, значит, это я, а пули так поверх меня и летят, и летят, а у меня на спине тощий такой вещевой мешочек, и в нём табачок да хлебушко, потому что хлебушко да табачок хотя и легче без них ползти, но оставлять нельзя — знаешь, куда ползёшь, вдруг обратно не приползёшь... Или ранят посередь дороги, опять же перекурить надо и хлебушко пожевать... И котелок у меня за спиной поверх мешка, потому что нет едока, чтобы он был без котелка, — опять срифмовал Конюков. — Ползу, и так у меня котелок мотается из стороны в сторону, гремит. И не потому гремит, что привязан плохо, а потому, что пули по нему бьют — он же высоко, — ползу и вдруг чувствую, что на спине у меня горячо... Вытащил нож, чиркнул по ремню и отрезал мешок. Свалился он рядом со мной и дымится; он его, значит, зажигательной пулей прожёг. И тут я засмеялся, — мне смешно стало, потому что, думаю, что я, танк, что ли, что он у меня башню зажёг... Ну, скинул мешок и дальше пополз, а табак пропал, сгорел. Опять дальше ползу... Совсем ровное место, а грязно было, слякоть, и до того ползу к земле тесно, что грязь аж в голенища залезает. А он ещё и ещё по мне бьёт. Ну, я уж совсем к земле прижимаюсь...

Конюков оглянулся: бойцы слушали его не в первый раз, и на лицах их изобразилась в этом месте готовность улыбнуться: они предвидели, что здесь будет уже известная им и неизменно доставлявшая удовольствие шутка.

   — Ползу и до того тесно к земле прижимаюсь, как по первому году к молодой жене не прижимался, ей-богу, вот те крест, — серьёзно перекрестился Конюков под хохот окружающих. — А потом я за развалину заполз, так он меня из пулемёта взять не может и в живых отпустить тоже не хочет; обидно ему — вторую войну всё в меня целит, а попасть не может, промахивается. Ну и начал он в меня мины бросать. А кругом грязища... Мина разорвётся, а осколки кругом меня шлёпают, будто овцы по грязи идут...

   — Ну, вы ещё тут пока поговорите, — сказал, прерывая Конюкова, Сабуров, — я сейчас вернусь, — и, отдав обрадованному Конюкову бинокль, вылез из окопа и пошёл в соседний взвод.

Минут через тридцать, уже собираясь обратно, он услышал там, где было отделение Конюкова, несколько длинных пулемётных очередей из «максима», и сейчас же одна за другой пять или шесть немецких мин просвистели над головой. Выждав с минуту, Сабуров пополз обратно. Он застал Конюкова и Лопатина сидящими друг против друга в окопе.

   — Вот видишь, я же говорил, — неодобрительно произнёс Конюков. — Как мы по ему стеганули, так и он по нас.

   — Ну и правильно, — отвечал несколько взволнованный Лопатин.

   — В чём тут дело? — спросил Сабуров. — Ни в кого не попало?

   — Нет, вот только ихнюю фуражечку попортило, — сказал Конюков, приподнимаясь и насмешливо двумя пальцами беря с края окопа лежавшую там донышком вниз фуражку Лопатина. — Они её, как целиться стали, сняли и вот положили. А немец, аккурат, как яиц в лукошко, туда осколков и насыпал.

Действительно, на дне фуражки лежало два мелких осколка, попавших в неё уже на излёте и не прорвавших фуражки насквозь.

Сабуров, вытряхнув осколки, посмотрел на фуражку.

   — Все подумают — моль проела, никто не поверит, если расскажете, что осколки попали.

   — А я не буду рассказывать, — усмехнулся Лопатин.

   — Значит, это вы стреляли? — спросил Сабуров.

   — Я... Вот по тем развалинам. Они мне сказали, там немцы сидят.

   — Сидят, так точно, — подтвердил Конюков, — оттого и ответ дали, что сидят.

   — А отчего сегодня так редко стреляете по ним? — спросил Лопатин. — Патроны бережёте?

   — Зачем патроны, — ответил Конюков, — не патроны бережём, а чего же стрелять, пока его не видать. Как его видать будет, так и будем стрелять...

   — Кончили разговор? — спросил Сабуров. — Кончили? Ну и хорошо, пойдёмте.

Когда они добрались до блиндажа Потапова, тот, встретив их на пороге, опять заговорил о пельменях.

   — Очень прошу, хотя бы ради приезда гостя, а, товарищ капитан? — начал Потапов, и именно в этот момент сразу два тяжёлых снаряда разорвались позади блиндажа.

Сабуров толкнул Лопатина в блиндаж, а сам, прижавшись к стойке, стал ждать. Вслед за первыми спереди и сзади обрушилось ещё десятка полтора снарядов, потом начали рваться мины, и снова снаряды, и снова мины, и так продолжалось минут пятнадцать.

Стараясь перекричать грохот, Потапов уже давал приказания связным, и те по ходам сообщения бежали во взводы.

Сабуров поглядел на небо. Построившись гусиным клином, шли немецкие бомбардировщики. Он прикинул на глаз: отсюда трудно было разобрать, но казалось — их не меньше шестидесяти!..

После минутной паузы начала снова бить артиллерия. Сзади блиндажа вздымались чёрные фонтаны.

   — Вот и кончилось затишье, — тихо сказал Сабуров скорое себе, чем Лопатину. — Потапов, — позвал он.

   — Слушаю.

   — Батальонный комиссар останется у вас, пока не кончится артподготовка. Выберете паузу и пошлёте его с автоматчиком ко мне. Я пойду в батальон.

   — Товарищ Сабуров, я с вами, — попросился Лопатин.

   — Нет, — отрезал Сабуров. — Сейчас мы с вами дискуссировать не будем. Потапов выберет минуту и пошлёт вас с автоматчиком.

   — А не лучше ли...

   — Всё. Здесь хозяин я. Петя, пошли...

И, выскочив из окопа, Сабуров и Петя быстрыми перебежками двинулись к дому, где помещался штаб батальона.

Затишье действительно кончилось, и Сабуров, переползая от воронки к воронке, подумал о том, что если самое большее через полчаса не начнётся немецкая атака, — значит, он ещё ничему не научился на этой войне.