XIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Стояла тишина. Ни шёпот раненых, лежавших на соседних койках, ни прерывистое дыхание умирающих, ни звон аптечных пузырьков — ничто не могло нарушить ощущения тишины. Кругом было много белых простынь и халатов, и самая тишина казалась Сабурову белой.

Тишина длилась уже восемь дней, казалось, ей не будет конца, и никто не может её нарушить. За окнами падал и таял мокрый, первый снег, и он тоже был, как тишина, белый.

Тело продолжало ещё болеть, но оно тоже болело тихо, — не скрежещущей, острой болью, как рваная рана, а тихой, щемящей. Кругом него, в сущности, было не так уж тихо: приносили и уносили раненых, иногда кто-то кричал, но после Сталинграда всё это казалось Сабурову тишиной.

Его лечили, кормили, обмывали, но, в сущности, он был только одним из многих, и никто им тут особенно не интересовался. Он был привезён сюда с того берега весь в синяках и кровоподтёках. Теперь он выздоравливал. Это было записано в истории его болезни. Но как всё произошло, как его спасли, как он остался жив, как он очутился на этом берегу, никто не знал. Одни санитары передали его с рук на руки другим, эти другие принесли его сюда, и когда он спросил врача, как он тут оказался, тот только развёл руками:

   — Вернётесь в часть, узнаете. Ничего не могу вам сказать.

Напрасно Сабуров силился вспомнить, как всё произошло. Он помнил только, как начал откладывать в сторону обломки кирпичей, а дальше ничего не помнил.

Тишина была, пожалуй, лучшим лекарством, которое требовалось сейчас Сабурову. И хотя он чувствовал себя всё лучше и лучше, ему всё ещё ничем не хотелось нарушать этой тишины, среди которой было так спокойно и хорошо. Последние недели в Сталинграде он столько приказывал, кричал, убеждал, спорил, что ему приятно было молчать, и он прослыл самым молчаливым больным в палате. Он лежал и молчал. Ему не хотелось говорить.

И даже на восьмой день, утром, когда в их палату своей лёгкой, неслышной походкой вбежала Аня и, пройдя между рядами коек, села у его ног, ему не захотелось говорить. Он смотрел на её милое, усталое лицо, на её руки, тихо лежавшие на коленях, смотрел в её глаза, так глядевшие на него, как будто она всё время прямо, прямо шла к нему целую тысячу вёрст, — и ему не хотелось говорить. Она в первую минуту тоже ничего не сказала. Потом заговорила вдруг, сразу и обо всём. Прежде всего она рассказала о том, как, беспокоясь долгим его отсутствием, Масленников пошёл вслед за ним и нашёл его лежавшим без сознания на полдороге между нашими позициями и тем местом, где остались мёртвые Петров и Юсупов.

И всё же Сабуров не вспомнил, как он полз, даже сейчас, когда Аня рассказала ему это. Значит, он всё-таки стащил с себя обломки и пополз. Как странно, что он ничего не помнит.

Потом Аня рассказала, как его принесли в батальон и как она увидела его на носилках и подошла к нему.

Сейчас, рассказывая об этом, она посмотрела на него таким прямым взглядом, каким смотрят, когда уже ничего не выбирают и ничего не боятся.

   — Я увидела, как вы лежите. И мне стало страшно, что вы умерли. Я вас стала целовать. Потом вы открыли глаза и сразу же закрыли. И я вас ещё поцеловала, но вы уже не открывали больше глаза.

Потом Аня рассказала, как она вместе с санитарами несла его к берегу и как они переплывали на барже и в них стреляли, потому что было уже почти светло.

   — Совсем как тогда стреляли. Помните? — спросила она.

   — Помню.

   — И я очень боялась, — сказала она. — Когда переправились, я сказала санитарам, чтобы они вас доставили непременно сюда, боялась, что вы куда-нибудь ещё попадёте и я вас уже не найду.

   — Почему вас так долго не было? — спросил Сабуров.

   — Я не могла, — произнесла она виноватым тоном. — Я переправилась обратно и думала, что на следующую ночь буду здесь, но переправу разбили. А потом там набралось столько раненых, что, пока их всех не переправили, меня оставили с ними там. Целых шесть дней. А вы лучше себя чувствуете?

   — Да, — подтвердил Сабуров. — Я уже сегодня сидел и даже пробовал ходить.

Они помолчали. Потом она сказала:

   — Вы знаете, мама тоже здесь...

   — Вы мне говорили тогда ещё... — как о чём-то очень далёком, сказал Сабуров. — Здесь, в этой деревне?

   — Да. Мама хотела тоже прийти сюда, но я пошла одна. Я всё сказала ей о вас.

Она сказала это «все» так, что Сабуров почувствовал, что это и в самом деле очень много.

   — А у меня, — сообщила Аня, — теперь тоже орден.

   — Ну? — улыбнулся Сабуров. — Где же он? Уже выдали?

   — Да.

   — Покажите.

Она приоткрыла халат, и он увидел у неё на гимнастёрке орден Красной Звезды, только не запылённый, с потрескавшейся эмалью, как у него, а совсем новенький, блестящий.

Аня, скосив глаза, тоже посмотрела на орден. У неё был очень довольный вид. Сабуров улыбнулся. Она увидела его улыбку и тоже улыбнулась.

Он приподнялся на подушке на локтях.

   — Милый, — сказала Аня, дотянувшись до его плеч обеими руками. — Милый, — повторила она.

Он снял её руку со своего плеча и поцеловал долгим поцелуем, от которого она покраснела, но руку не отняла и даже не потянула к себе, а продолжала смотреть на него внимательным, счастливым взглядом.

   — Если бы не война...

Он хотел сказать, что если бы не война, то он сейчас же увёз бы её далеко отсюда и никогда бы больше не отпустил.

   — Если бы не война, мы не встретились бы, да? Ведь да? — настойчиво повторила она, словно боясь, что он будет спорить.

   — Да, — согласился он. — Я это и хотел тебе сказать.

Он первый раз сказал ей «ты».

   — Я знаю, что я сделаю, — сказала Аня, по-прежнему не отрывая от него взгляда. — Мне сегодня дали отпуск на целые сутки. Я вас... — Она запнулась. Она слышала, как он вместо «вы» сказал ей «ты», и поняла значение этой перемены, и ей, в свою очередь, тоже хотелось сказать ему «ты», но его небритое, усталое, похудевшее в дни болезни лицо было такое взрослое, почти старое, что она не решилась. — Я вас отсюда возьму, — сказала она.

   — Возьмёшь? Куда?

   — К маме. Вы будете дальше лечиться у мамы... у нас, — поправилась она. — Вам уже, наверное, можно переехать. Мама будет за вами ухаживать. И я, когда буду дома. Я буду уезжать вечером и ночью возить раненых, как всегда, а с утра ухаживать за вами.

   — А когда же ты будешь спать? — улыбнулся Сабуров.

   — Потом, когда вы выздоровеете.

Она соскочила с койки, сделала шаг к двери, потом вернулась, быстро и коротко поцеловала его в губы и выбежала.

Сабуров, ожидая услышать какое-нибудь замечание или увидеть насмешку на лицах людей, лежавших с ним в одной палате, выжидающе оглянулся по сторонам. Но никто не заговорил и не усмехнулся.

Сабуров закрыл глаза, ему казалось, что так с закрытыми глазами ему легче будет дождаться возвращения Ани.

А она в это время стояла в том же здании школы в маленькой комнате нижнего этажа перед главным врачом.

Главный врач принадлежал к распространённой среди хирургов категории циников. Он был плотный, с румяным лицом и словно нарисованными чёрными усами и бровями. Хороший хирург, спасший на своём веку немало людей, он тем не менее считал своим долгом говорить, что относится к медицине скептически, делал операции с подчёркнутым хладнокровием, говорил об ампутированных руках и ногах с усмешкой и любил отпускать двусмысленные шутки, не стесняясь присутствия женщин. Аня это знала, и главный врач представлялся ей человеком меньше всего способным выслушать и понять то, что она ему хотела сказать.

Поэтому, войдя к нему, она вся напряглась и сжалась в комок, с твёрдой решимостью всё равно сказать то, что она хотела, и не дать ему обидеть ни себя, ни Сабурово, ни, больше всего, то новое, что вошло и наполнило её жизнь радостью.

   — Товарищ военврач, у меня к вам просьба.

   — Надеюсь, вам ничего не нужно ампутировать, — сказал он с привычной улыбкой. — Все обращаемые ко мне просьбы обычно ограничиваются этим.

   — Нет, — ответила она. — Здесь лежит... один капитан, капитан Сабуров...

   — Сабуров? Ага, помню. С ушибами. Ну?

   — Он выздоравливающий.

   — Совершенно верно. Очень приятно. Так что же из этого?

   — У меня здесь мама живёт в деревне...

   — Тоже очень приятно. Но какое отношение имеет одно к другому?

   — Я прошу, — продолжала Аня, подняв на него глаза, — я хочу, пока он выздоравливающий, взять его к нам.

У неё были такие ясные, обрекающие на молчание глаза, что главный врач, у которого с языка уже готова была сорваться неопрятная шутка, промолчал.

Я его хочу взять к нам. Я вас очень прошу...

   — Зачем? — уже серьёзно спросил он.

   — Ему там будет лучше.

   — Почему?

   — Ему там будет лучше, — упрямо повторила Аня. — Я знаю, ему там будет лучше. Я вас очень прошу.

   — Он что, ваш родственник?

   — Нет, но... мне это очень нужно. Я должна быть с ним вместе, — отчаянно сказала она, решившись с этой минуты на любые слова, к каким бы он её ни вынудил, и на любые признания, даже ложные.

Главный врач считал в порядке вещей то, что у его сестёр и санитарок бывали романы с выздоравливающими, и не преследовал их, присвоив себе лишь право беззлобно, но грубовато шутить над этими маленькими тайнами. Но с такой откровенной, бесстрашной просьбой к нему обращались впервые.

Он растерялся от неожиданности и от взгляда Ани, смотревшей на него с такой свирепой надеждой, что он почувствовал себя почти как за операционным столом во время трудной операции.

Он должен был решать судьбу чужой жизни — это было ясно. Здесь нельзя было отвечать: «Посмотрим, как он себя чувствует», или: «Это не положено по правилам», или: «Надо подумать», — и, к чести его, ему не пришло в голову сказать ни одной из этих фраз. Ему оставалось сказать только «да» или «нет», и он сказал:

   — Да, хорошо.

Разговор оказался неожиданно коротким. Ни он, ни Аня не знали, что говорить дальше, особенно Аня, приготовившаяся к отпору. Она полминуты растерянно постояла против него и, даже не поблагодарив, вышла.

Через час Сабурова в маленьком докторском «газике» перевезли на другой конец деревни — на выселки, в один из стоявших у самой воды домиков. Ниже домика протекала вода — спокойная, медленная и зелёная. Это был один из бесчисленных рукавов волжской Ахтубы. От воды к дому маленькой аллейкой поднималось несколько низкорослых ив. И вода, и оголённые деревья, и вросший в землю маленький домик показались Сабурову почти такими же тихими, как госпиталь.

В комнате, разгороженной на две половины — чистую и чёрную, — тоже было тихо. Тихо посторонился у дверей встретившийся им мальчик, тихо сидели за столом дно покрытые чёрными платками немолодые женщины — хозяйка избы и мать Ани. Это начавшееся в госпитале ощущение тишины неизменно оставалось у Сабурова все десять дней, которые он здесь прожил.

Когда он вошёл в избу, поддерживаемый под руку Аней и санитаром, хозяйка, степенно поклонившись ему, сказала: «Милости просим», а мать Ани сначала всплеснула руками, потом сказала: «Господи», потом: «Ой, до чего же вы переменились» — и только после этого: «Здравствуйте».

Санитар посадил Сабурова на широкую крестьянскую лавку у стола и остановился в сомнении.

   — Ничего, — сказал Сабуров, — дальше сам дойду. Спасибо.

Санитар вышел. За ним на свою половину ушла хозяйка.

Аня подошла к большой кровати, стоявшей у русской печи, разделявшей избу на две половины, открыла одеяла и стала взбивать подушки, то есть сделала то, что санитарки каждый день делали в госпитале, но Сабурову казалось, что всё это у неё выходит как-то особенно хорошо. Он любовался ею, и ему было почти жаль, когда она сказала:

   — Ну, вот и готово.

   — Сейчас я перейду, подожди, — сказал он.

Мать Ани сидела тут же, за столом, и по тому, как она на него смотрела, он понимал, что с дочерью был уже разговор о нём. Мать Ани выглядела сейчас совсем не так, как тогда в Эльтоне. Казалось, она уже всё пережила и всё измерила в своей душе и теперь только ждала, когда всё это кончится.

   — Да, здесь лучше, чем в Эльтоне, — сказал Сабуров после молчания.

   — Лучше, — подтвердила она. — Мы тогда без памяти были. Я родню — и то забыла. Так до самого Эльтона и промахнула. А ведь тут у меня золовка. Конечно, хорошо. Разве сравнишь? Кабы под эту крышу да всю семью. Похудели как, — добавила она, поглядев в лицо Сабурову, и сразу перевела взгляд на Аню, молча сидевшую против него за столом.

И Сабуров понял, что мать этим взглядом прикидывает, как они будут вместе: он и Аня — такая молодая.

   — Всё ездит она, — сказала мать и кивнула в сторону Ани. — Всё ездит, всё ездит, по пять раз на дню. И когда только это кончится?

Она встала, подвязала углы платка и пошла к дверям.

   — Мама, мама, подожди, — кинулась к ней Аня. — Помоги Алексея Ивановича уложить.

   — Да я сам, — попробовал возразить Сабуров.

Он хотел встать, но Аня уже подошла к нему с одной стороны, мать — с другой, и он, опираясь на их плечи, доковылял до кровати. Ноги ещё страшно ныли и подламывались. Когда он вытянулся на кровати, ему пришлось вытереть со лба испарину.

Мать вышла. Аня пододвинула скамейку и села рядом с ним.

   — Ну? — скапал он.

   — Хорошо? — ответила Лия вопросом на вопрос.

Сабуров протянул ей руку, она взяла её в свои и долго сидели, глядя на него, чуть-чуть раскачиваясь на скамейке, то ближе к нему, то дальше от него. Вдруг она испуганно остановилась.

   — А руку совсем не больно?

   — Нет, совсем не больно.

И она снова начала раскачиваться, пытливо глядя ему в лицо, разглядывая на нём каждую морщинку. Это был её человек, совсем её. Вот он лежал здесь, в её доме, и пусть дом был на самом деле не её, и завтра опять нужно будет ехать в Сталинград ей, а скоро и ему, но сейчас она держала его за руку и смотрела на него, и всё это было так неожиданно и хорошо, что у неё навернулись слёзы.

   — Что ты? — спросил он.

Не отпуская его руки, она вытерла глаза о его плечо.

   — Ничего. Просто я очень рада.

Она отодвинула скамейку, пересела на кровать, уткнулась лицом ему в грудь и заплакала. Она плакала долго, поднимала заплаканное лицо, улыбалась и снова утыкалась ему в грудь. Она плакала, вспоминая переправы через Волгу и то, как её ранили, и как ей было больно, и как он поцеловал её тогда, и как она волновалась, и как долго она его не видела, и какой он страшный был, когда его нашли, и как потом шесть дней она не могла попасть к нему.

Он смотрел на её волосы и медленно проводил по ним пальцами. Потом крепко и безмолвно прижал её к груди обеими руками. Услышав шаги, он сделал движение, чтобы отстраниться, но Аня, наоборот, только крепче прижалась к нему. Потом она подняла голову, посмотрела на мать и снова ещё крепче прижалась к нему. И тогда его осенило чувство, которое потом уже не исчезало, — что это навеки.

Весь день прошёл как во сне. Мать Ани входила и выходила, всем видом своим стараясь показать, что дети могут не стесняться её присутствия. Сабуров так и видел на её губах это слово «дети», и ему было странно, что оно может быть отнесено к нему какой-то другой женщиной, кроме его матери.

Аня, как он её ни удерживал, перед обедом убежала, принесла аптечный пузырёк со спиртом и, щурясь, осторожно переливала из него спирт в бутылку и разбавляла водой. Все эти мелочи, — как она вбегала и выбегала, как разбавляла спирт, как щурилась, — были бесконечно милы Сабурову. Потом, когда к его кровати придвинули стол, Аня побежала за хозяйкой избы и притащила её. Та на минуту церемонно чокнулась с Сабуровым и чинно выпила, не поморщившись, — так, как обычно пьют пожилые деревенские женщины. Потом она ушла.

Аня за обедом, сидя рядом с матерью, быстро рассказала Сабурову, как они раньше жили, о себе, об отце, о братьях, — словом, всё то, что лихорадочно говорится вдруг, разом и только очень любимому человеку. А он полулежал, опираясь на здоровую руку, слушал её и думал о том, что придёт время — и она уже не будет ходить в кирзовых сапогах и не будет таскать носилок и возить через Волгу раненых. И они вместе уедут. Куда? Разве он мог знать — куда? Он знал только, что, наверное, это будет очень хорошо. О том же, что будет через несколько дней, когда он вернётся в Сталинград, Сабуров думал вскользь; ему казалось, что всё это как-то устроится. Может быть, даже удастся сделать так, чтобы Аня была с ним вместе, в его батальоне, надо только сказать Проценко. Он вспомнил хитрое, добродушное лицо Проценко, и подумал, что, будь другое время, Проценко наверно, приехал бы на свадьбу. «Свадьба»... Сабуров улыбнулся.

   — Что ты улыбаешься? — спросила Аня, всё ещё запинаясь на слове «ты».

   — Так, одной мысли.

   — Какой?

   — Потом скажу. Ты не сердись. Хорошо?

   — Хорошо.

Он подумал «свадьба», и вспомнил свой блиндаж, и представил себе, как, вернувшись, сидит там за столом с Аней и рядом те, кого он мог бы позвать в такой день: Масленников, Ванин, Петя, может быть, Потапов... Представил себе и подумал, цел ли блиндаж и как они там все без него.

Когда кончили обедать и мать стала убирать со стола, Аня снова села рядом с Сабуровым на кровати. Хозяйка принесла им большое антоновское яблоко, и они стали есть его вдвоём, поочерёдно откусывая и стараясь побольше оставить другому.

Потом Аня вдруг вскочила.

   — Мама, погадай!

Мать отнекивалась.

   — Нет, погадай.

Стол, который был уже отодвинут от кровати, опять придвинули, и мать, сказав, что она уже давно не гадала, да и что же гадать, раз они всё равно люди неверящие, всё-таки разложила карты.

Сабуров никогда не понимал, почему чёрная шестёрка означает длинную дорогу, а трефовый туз — казённый дом и почему, если пиковая дама ложится к чёрной десятке, то это не к добру, а если выходят четыре валета, то это к счастью, но ему всегда нравилась уверенность, с которой гадающие объясняют значение разложенных карт.

Аня внимательно следила за руками матери, раскладывавшей карты. И так как ей в этот день казалось ясным всё её будущее, она легко находила объяснения всему, что говорила мать. Дальняя дорога была переправой через Волгу, а казённый дом — сабуровским блиндажом. Когда же мать выложила крестовую даму, которая и сочетании с бубновым королём означала, что у Сабурова есть крестовый интерес, то, хотя по всем правилам Аня была не крестовая, а червонная дама, она всё равно, смеясь, сказала, что крестовая дама — это, безусловно, она, потому что она медичка с крестом.

Наконец матери надоело гадать, она собрала карты, завесила окна мешками и вышла.

Сабуров, утомлённый долгим сидением, откинулся на подушку и лежал неподвижно. Аня взяла полушубок, подушку и стала стелить себе на лавке, у стены. Сабуров молча наблюдал за ней. Мать заглянула ещё раз по хозяйственным надобностям и совсем ушла. Аня подошла к Сабурову, встала на колени около кровати, приникла к нему, послушала сердце и шёпотом сказала «стучит», как будто в этом было что-то особенное. Но особенное было в тишине, стоявшей вокруг, в том, что мать ушла, а они остались, и, главное, в том, что им предстояло долго быть вместе.

Аня стояла на коленях и целовала его. Она не стыдилась его, и он чувствовал, что она полюбила в первый раз и любовь эта такая большая, что в ней тонет всё остальное — и чувство страха, и чувство стыда, и смятение. Она поднялась с колен и села рядом с ним, потом обняла его. Он тоже крепко обнял её и почувствовал, как у него болят руки и грудь оттого, что он крепко обнял её, но ему было радостно: от этой боли, которую он испытывал, он чувствовал её ещё ближе к себе.