Владимир Соловьев. Бог в радуге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Немногие мне нужны, мне нужен один, мне никто не нужен.

Ницше

Вот что важно. На старости лет я реэмигрировал из чужедальних краев обратно в Россию. Хотя по американским понятиям до настоящей старости мне еще надо дожить. Старость – это единственный способ долголетия, но и она когда-нибудь кончается, увы. Ну, что ж, поиграем тогда в старика: грим, парик, вставная челюсть, ходунки или хотя бы клюшка. Что труднее в театре: старику сыграть юношу либо наоборот? Пока член стоит как каменный, пока «тянет к перемене мест» – путешествовать с палаткой в любую погоду и непогоду, – пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выветривается, как горные породы, то и старости нет: не притворяйся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор – театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абзацы, абзацы в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, переиздаются – пир во время чумы! – не все еще потеряно, дружок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли чернила у него в чернильнице? Еще одна, пусть побочная, причина моего перехода в русскую литсловесность – исчерпанность политоложества, на ниве которого мы с Леной Клепиковой пахали лет пятнадцать, наверное, и держались на плаву – разве что перейти на арабистику, но препятствием моя патологическая неспособность к новым языкам. Россия напрочь слиняла с мировых новостных лент и теперь воспринимается как курьез в отношениях с бывшими субординатами, газопровод, боржоми, плутоний, а теперь вот еще и пограничные конфликты. А заказные убийства, как ни велики подозрения, настолько профессиональны, что никогда не будет обнаружен, а тем более пойман с поличным их заказчик. Я выпал из одной сферы, где как журналист пытался выяснить причастность Андропова к выстрелам на площади Св. Петра в Риме, чтобы попасть в другую, последнюю, предсмертную, прежнюю, родную.

Ностальгия не по России, которой – моей – нет ни на карте, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и скиталец по крови и инстинкту – я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули – на ла-маншских островах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов – мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку. Однако метафизически, виртуально я – в России. Если Владимир Соловьев там востребован и выпускает книгу за книгой, это важнее, чем если Владимир Соловьев приедет туда собственной персоной, то есть бренным телом (corpus delicti, кажется), жизненный и энергетический уровень которого – холестерин, давление, нервы и проч. – мой лекарь-пилюльщик (или, как говорили в старину, травознай) поддерживает с помощью сверхдорогих американских лекарств, названий которых не помню – а зачем? Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют в наличии и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело – см. другого профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства? Мое давнее, пусть со знаком вопроса, открытие.

Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пишет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно – все равно ошибка.

Я принадлежу к промежуточному поколению, которого на самом деле нет. Родился во время войны, к концу школы остался только один класс моих однолеток, и Лена оказалась в одном со мной. Какое счастье и какая мука было видеть ее каждый день! Так я вижу ее каждый день с тех пор, как мы женаты: праздник, который всегда со мной. Теперь здесь, в Нью-Йорке, у меня появилась своя мишпуха, моего поколения, а то на несколько или дюжину лет моложе (есть одна, что и вовсе юница), но – другая жизнь и берег дальний:

Здесь мои приятели,

Там – мои друзья.

Даже враги, и те уже все – там. Потерять врага хуже, чем друга. Я тоскую по своим врагам безутешно. Правда, появляются новые, молодые, энергичные. У меня редкий талант – плодить себе врагов.

Общее впечатление от наших здешних шумных сборищ, что это собрания покойников, независимо от возраста и редких молодых вкраплений. Вот именно: остров мертвецов. Все кругом давно уже померли, а мы все еще отсвечиваем и говорим, говорим, говорим – и все не можем выговориться и наговориться, хотя занавес давно опущен и зрители разошлись. Или другая театральная метафора: это давно уже не мы, а в современном спектакле по старинной пьесе живые актеры играют нас, мертвецов, да?

– Здесь такой дурдом, – объясняю я своему приятелю во время ремонта по телефону. – Я полуживой…

– Полуживой или полумертвый?

– Я знаю? Вскрытие покажет.

Умирает мое время, вымирает поколение, на самом деле – племя, а я – еще нет, держусь на плаву, доживаю свой век в чужом: чужак. Четверть века, как умер Довлатов, а спустя пять лет – Бродский, а я все еще живой, младший современник своих друзей, даже Сережи и Оси. Как-то даже не верится, что я умру, – и это в мои-то годы! Маленько подустал от жизни, разваливаюсь на глазах (своих), качество жизни заметно ухудшается – и все равно чувствую себя в разы моложе. Вот и мой почти ровесник Миша Шемякин, когда я задал ему этот провокативный вопрос, сказал, что чувствует себя на сорок. А я все еще дико похотлив и вожделею, глядя на женщин, паче рядом студенческий кампус, а они на меня – вот беда! – вовсе не глядят с этой точки зрения. Или вообще не глядят, не замечая мои голодные взгляды. А когда за рулем, боюсь подзалететь в аварию – оборачиваясь на каждую более-менее.

С тех пор как я покинул Россию, я обошел весь мир, толкая перед собой бочку неизбывных воспоминаний, и мой субъективный травелог «Как я умер» – только часть моего путево?го опыта. Сменить можно землю, а не небо, по которому бегут те же мраморные облака: P?st equit?m sedet ?tra C?ra – позади всадника сидит его мрачная забота. Вот почему я не турист, а путешественник, паломник, пилигрим, странник. Очарованный и все еще не разочарованный странник. Даже у себя дома. А где мой дом? Voyage autour de ma chambre, как назвал свое имажинарное путешествие вокруг собственной комнаты савояр Ксавье де Местр. Мало кто читал его книгу, но ее название стало идиомой.

Моя страсть к путешествиям – это борьба с безжалостным временем, загадку которого – задолго до Эйнштейна – пусть не разгадал, но определил Блаженный Августин: оно идет из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет, через настоящее, у которого нет длительности. Либо спуская в нижний, анекдотический регистр: «Как прошел день?» – «Безвозвратно!» А разве не заразителен пример Пруста, который заперся на много лет в своей обитой пробкой комнате и отправился в прошлое за утраченным временем, не отходя от письменного стола? Энергия памяти сделала из светского сноба великого писателя.

Я бы хотел умереть, как дядюшка Джо: в дороге. Дядюшка Джо, однако, тоже был вынужден в конце концов ограничиться метафорой, сподобившись французскому гению, хотя и поневоле. Он решил замедлить бег времени и продлить себе жизнь, а потому отправился в кругосветное путешествие. Расчет был верным, потому что пространство растягивает время – тот, кто в пути, проживает несколько жизней по сравнению с тем, кто остается.

Надо же так случиться, что уже в Венеции, в самом начале кругосветного путешествия, дядюшку Джо хватил удар, и вот тогда он и решил путешествовать мысленно, раздвигая время и откладывая смерть, не выходя из дому. Он был достаточно богат, чтобы приобрести палаццо, в котором комнат было столько же, сколько недель в году. И вот каждую неделю упаковывались чемоданы и парализованного дядюшку Джо перевозили в следующую комнату. Оставшиеся ему несколько месяцев жизни этот побочный герой романа Грэма Грина растянул на несколько лет и умер счастливым человеком по пути из одной комнаты в другую.

Быть всюду – быть нигде.

Есть известная идишная притча про одного мешугге, которому обрыдли дом, жена, дети, вот он и отправился искать счастья на стороне. Ночь застала его в дороге, он устроился спать на земле, а чтобы не запутаться, поставил ботинки носками в том направлении, куда шел. Ночью был ветер и перевернул ботинки в обратную сторону. Наутро еврей продолжил свой путь. К вечеру приходит в местечко, похожее на его собственное, находит дом, похожий на его дом, из дома выбегает женщина, неотличимая от его жены, за нее цепляются дети, точь-в-точь его дети. Ну, еврей и решил остаться здесь. Но всю жизнь, до конца своих дней, тосковал по родному дому, который он оставил. Чем не формула эмиграции? Или ностальгии?

Без комментариев.

Фармацевтически я выровнял уровень холестерина в крови, нижнее и верхнее давления, биение пульса, работу желудка (как я мучился изжогами в российской моей юности!) и даже устранил (почти) нервные вспышки, сохранив творческие импульсы, – уж мы с моим психиатром бились путем проб и ошибок найти адекватное лекарство, чтобы я, с одной стороны, не лез в бутылку при каждой неурядице или когда просто что не по ноздре, а с другой, мой созидательный нерв продолжает функционировать, я творю, выдумываю, пробую бесперебойно на благо моей географической родины – вкалываю на Россию, в которой уже не был четверть века и вряд ли буду.

Не тянет что-то. Боюсь взаимного разочарования.

Тут ко мне пару дней назад на манхэттенской презентации моей книги подошла молодая поклонница и сказала: «Я вас представляла совсем другим» – и отвалила навсегда, провожаемая жадным взором автора-василиска: юная плоть, влажное междуножье и все такое прочее, о чем и говорить в мои далеко уже не вешние годы стыд: мимо. Это как Ницше выслал свою фотку датскому поклоннику и пропагандисту Георгу Брандесу, а тот, не скрывая раздражения, отписал, что автор «Заратустры» должен выглядеть совсем иначе. А еще на одном русскоязычнике передо мной присела девчушка на корточки, очень даже сексуально, и сказала, путая двух птиц – соловья с соколом, – что любит мои книги, особенно «Школу для дураков». Опять мимо. А другая, постарше, но еще не вышла из обоймы, наговорила мне кучу комплиментов – что здесь, в эмиграции, единственный продолжаю функционировать как писатель, что я – русский Пруст, и меня можно читать с любой страницы: похвала все-таки сомнительная. И еще добавила, что прочла только первые два тома Пруста, а потеряв девственность, утратила к нему всякий интерес. Не понял, какая связь. «Нет, ты не Пруст!» – вылила на меня ушат холодной воды Лена (уже дома). Кто спорит: я – Владимир Соловьев.

И наконец, комплимент, который я не получал ни от одной женщины:

– Мне доставляет физическое удовольствие ваш язык!

– Умоляю, не рассказывайте мужу.

На этих «язычниках» шныряют среди нас, пожилых самцов закатных лет, но все еще «стоиков», виагра не нужна, молоденькие, рослые, трепетные, как мотыльки, девочки, мокрощелки – короче, так и тянет присосаться к их юной, нежной, щедрой, влажной плоти и сосать, сосать, сосать, как вурдалак, их горячую кровь. Не обязательно кровь. Рядом, для подстраховки Лена Клепикова, которой лишь одной не дано прие*аться, спасибо за подсказ Пастернаку, у которого «приедаться».

Есть, наверное, нечто анекдотическое в таких вот пожилых откровенностях, но все в этом мире шиворот-навыворот, включая французский трюизм, потому что на самом деле все наоборот: если бы старость знала, если бы молодость могла. Я всемогущ именно теперь, когда точно знаю, что ничего не знаю. Привет известно кому.

Вот недавняя статистика, которую я вычитал в Guardian: большинство из полутора тысяч опрошенных пенсионеров в возрасте свыше 65-ти жалеют, что в их жизни было мало секса, мало путешествий, что они редко меняли работу и не сказали хозяину все, что о нем думают.

Само собой, больше фактов врут только цифры. А я не устаю приводить историю, рассказанную князем Вяземским в «Старой записной книжке», – о беседе за завтраком в суздальском Спасо-Евфимиевском монастыре про ад и наказания грешникам. Один из монахов, по светской жизни гуляка и распутник, «вмешался в разговор и сказал, что каждый грешник будет видеть беспрерывно и на веки веков все благоприятные случаи, в которые мог бы согрешить невидимо и безнаказанно и которые пропустил по оплошности своей». Вот так-то: сожаления об упущенных возможностях. Как уж не помню кто сказал, раскаяться никогда не поздно, а согрешить можно и опоздать. А Гор Видал утверждал, что никогда не надо отказываться от двух предложений: интервью и секса. Мне теперь перепадает больше интервью, чем секса.

Что остается? Как говорит Д. Г. Лоуренс, визуальный флирт. Нет, не платоническая, а визуальная, виртуальная связь. Что ж, с меня достаточно телепатических связей. Я кантуюсь не в Нью-Йорке, не в Москве, не в Питере, а внутри себя. Как Диоген – в пресловутой бочке, но только моя, увы, не в Древней Греции, а в современной звездно-полосатой стране. В любом случае, с меня довольно самого себя. Как Ницше, которого взял в эпиграф к этому отсеку: «…мне никто не нужен».

Стихи, а не философия. Кто их написал: Лермонтов или Гейне? Представляю, что их написал я, а Ницше совершил литературную покражу – с него станет. Все, что мне нравится в мировой литературе, написано на самом деле мной и является плагиатом. «Король Лир», «Книга Иова», «Царь Эдип», «Комедия» (не «человеческая», а «божественная»), Пушкин, Тютчев, Баратынский, Мандельштам, Пастернак и Бродский. Не целиком, но отдельные строки – безусловно, мои.

Да: литература как телепатия. Да: записка в бутылке, брошенной в океан. Стравинский: я пишу для самого себя и для моего alter ego. Меня несколько удивляет коммерческая товарность моих уединенных опусов, напрямую с их основными качествами не связанная, но исключительно с их боковым, а именно со скандалезностью, к которой, право слово, не стремлюсь, а токмо к самоудовлетворению (эпитет «творческому» опускаю). Если хотите, род литературного онанизма. Можно и этот эпитет опустить: «литературный». Онанизм и есть онанизм: любой. Секс с собой любимым. А скандал есть нечто производное и незапланированное, на что я нарываюсь, сам того не желая. Меня еще в Москве называли «возмутитель спокойствия», а один коллега из березофилов выразился еще резче: «Клоп, ползающий по телу русской литературы».

Давно те времена канули в Лету, и мне теперь нужны лекарства, чтобы поддерживать жизненный и творческий тонус на прежнем уровне, а я все еще «мистер Скандал». Даже во времена всеобщей литературной дозволенности в России. А если я иначе – с эмбриона, с фетуса, со сперматозоида – устроен? Считать днем рождения день зачатия? Миша Фрейдлин, с его каламбурами и перефразами на все случаи жизни, сказал мне, что куда хуже, когда в своих руках х*й толще кажется. Мне – никогда. «О если бы я прямей возник!» – в отличие от Пастернака, у меня никогда такого желания не возникало – ни в каком смысле. Не хочу быть прямым, а тем более выпрямленным, но до самой смерти скособоченным – как зачат, как родился, как рос, как вырос. Вот в чем дело – в скособоченности, а не в скандальности и желтизне. Отвергаю попреки и комплименты мне критиков как неверные. Мои тексты – не скандальные, а резонансные. Парадоксальность, оксюморонность – это и есть внешность моей скособоченности. Пусть Лена Клепикова и говорит, что не все парадоксы парадоксальны: парадокс, достойный Честертона! Вступить в противоречие с самим собой – для меня без проблем. В противоречии с собой не вижу противоречия.

Вот история аленького цветочка. Точнее, аленького плодочка. Сам удивляюсь: как же так? – я не узнал маракуйю, изысканный экзотический фрукт с маковыми зернышками в плодовой плоти. Вернувшись из Бирмы-Камбоджи-Таиланда, где ел ее каждое утро, предпочитая вонючему дуриану, искал ее потом повсюду в нашем куинсовском Китай-городе, показывая продавцам сорванную с йогурта этикетку, где она была изображена вместе с персиком, но в разрезе, да ее и не было еще тогда в китайских лавках, этой утонченной маракуйи, без которой мой рассказ Лене Клепиковой о путешествии был как-то не полон. Мне казалось, что достаточно показать ей маракуйю, дать вкусить этого странного плода, и она мгновенно ощутит всю сказочную прелесть нашего с сыном путешествия в Юго-Восточную Азию.

А потом, совсем недавно, пару месяцев назад, в китайских лавках появился странный фрукт размером и формой с лимон, киви или кактусовый плод (так и не вошедший в здешний гастрономический обиход), покрытый красными лепестками с зелеными заостренными концами, очень дорогой; я к нему приглядывался-приценивался пару недель, а потом просто взял и положил на пробу в карман в качестве, что ли, бонуса, тем более мы накупили в этом магазине зелени, фруктов, рыбы, креветок (для кота Бонжура, который их обожает) долларов на тридцать. А дома даже не знал, как к нему приступить – сдирать лепестки или разрезать? Вдоль или поперек? Разрезал поперек и мгновенно узнал мою маракуйю, но она стала за эти годы какая-то безвкусная. Разочаровала. Да и узнаваема только снутри. А на следующий день – понос. Плата за воровство? Расплата за стоглазую, как Аргус, память? Или это все-таки не маракуйя, по-латыни passiflora, плод страсти? Или другой сорт? Ведь и у вонючего дуриана есть окультуренный собрат по имени монтхонг, но без такой отталкивающей вони. Не знаю, и спросить не у кого. Разве что съездить еще раз в Бирму-Камбоджу-Таиланд…

А про аленький цветочек анекдот: «Привези мне, батюшка, чудище страшное для сексуальных утех и извращений», – а когда тот отказывает любимой доченьке, она вздыхает и говорит: «Хорошо, пойдем по длинному пути. Привези мне, батюшка, цветочек аленький».

Вот и я иду по длинному пути, сочиняя эту свою раздумчивую прозу.

Память моя хранит то, что никому, включая меня, не нужно. Вполне возможно, взамен чего-то важного, что я начисто позабыл. Не всегда помню, например, о чем я уже писал, а о чем нет – отсюда досадные повторы. Будучи как-то не в форме, не мог вспомнить в такси улицу, на которой живу: Мельбурн-авеню. Начал объяснять шоферу иносказательно: на этой улице водятся кенгуру, ехидны и чудом выжившая собака динго – и только тогда вспомнил. Не помню названия моих лекарств – их слишком много. Пару раз забыв закрыть кран – «течет вода из крана, забытого закрыть», – оборачиваюсь теперь, но не всегда вспоминаю чего ради. Моя память крепка как броня, но избирательна и капризна, нет-нет да дает сбои.

Зато совесть помалкивает. Как сказал мне недавно сосед по столу в «Русском самоваре», плохом ресторане с незаслуженно хорошей славой, «широко известном в узких кругах», то есть среди наших: «Совесть меня не мучает – только изжога». По стенам фотографии, рисунки, подписи знаменитостей, реальных и дутых. Вот Бродский – он любил сидеть в самом конце ресторанного пенальчика, в левом углу, на фоне портрета Гены Шмакова, который умер от СПИДа. Вот рисунок Шемякина, картина Зеленина, фотографии и автографы Высоцкого, Довлатова, Алешковского, Искандера, Евтушенко. Слишком много громкой китчевой музыки типа «Очи черные», из-за чего невозможно разговаривать по душам и даже просто так. Не хватает Саши Гранта, которому в «Самовар» вход воспрещен после того, как он привел дружка-тюряжника и тот ударом кованого сапога выбил кому-то глаз.

– Правда? – спрашиваю Сашу. – Мне рассказывали, глаз висел на ниточке.

– Сам удивляюсь. Что это с ним? Обычно он одним ударом вышибает не глаз, а мозг.

Саша Грант, блестящий репликант и рассказчик, дан мне не только в подарок, но и взамен рассказчиков моей юности, молодости и зрелости – Камила Икрамова, Жени Рейна, Сережи Довлатова. А теперь вот storyteller Саша Грант. У каждого своя манера, свой стиль, свои сюжеты. Но от рассказов каждого – не оторваться. Это законченные миниатюры устного жанра. Редкий, штучный дар.

– Ты пишешь, что в русском нет эквивалента слову kingmaker, – говорит мне Саша Грант. – А я подумал, что коли есть «царедворец», то может быть и «царетворец».

– Ах ты, словотворец!

Я вспоминаю первые строки «Марбурга», а Саша подхватывает и шпарит наизусть дальше, и мы, испытавшие в юности амок обморочной любви, сходимся на том, что это великое стихотворение Пастернака – лучшее в русской любовной лирике.

Тут повадилась мне звонить из Нью-Хэмпшера моя одноклассница, с которой никогда особенно близок не был и потерял сразу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? – да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памятливой.

– Как Петербург? – спрашиваю, чтобы сменить тему.

– Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.

– Кто не наш?

– Город не наш.

«Это время не наше, – молчу я. – Наше кончилось. Мы пережили свое время».

А вслух говорю:

– Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в 15 лет.

– Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!

Смеется.

– Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, – выкручиваюсь я.

– Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто – да, кто – нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.

– Кто был?

– Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.

Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?

Нет, не хочу ни снимков, ни встреч – из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее – молчание. Часы сломаны – дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма – классные. Такой же, как был прежде, трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал – «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.

Время – убийца: гнобит и гробит нас. А существует ли оно? Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы – и уходим. (Это я уже от себя.) Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы – навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть с косой, а Время – с палитрой. Дориан Грей – гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор – Время.

Вот бородатый интеллигент средних лет, а где же тот ангелоподобный ребенок – оба мои сыновья? Нашей с Леной родительской любви хватило бы на дюжину детей, так он был мал, мил и дорог: мальчик-с-пальчик. Но у нас был один сын, а теперь, выходит, их двое? Трое, четверо, пятеро – десятки моих сыновей на разные лица прошли сквозь время. Говорю с этим аляскинским галеристом и американским поэтом по телефону через всю Америку и Канаду и чувствую некоторое отчуждение – не только пространственное, но и душевное: у него там, в Ситке, бывшей столице русской Аляски, своя семья, свои проблемы и тревоги, держится молодцом, да и сын он – каких поискать: друг, а не только сын. Не взамен, как Сережа у Норы Сергеевны, а в плюс: сын + друг. Был период сближения и возвращения на круги своя, когда ему грозила смертельная болезнь, ад кромешный, как могли, поддерживали его и получили вдруг на ломаном русском длинное благодарное письмо все тем же корявым почерком подростка, что и в России, – когда читал Лене, пустил слезу, такое трогательное!

Что за чертова круговерть времени! Пруст дал портрет времени – сиречь портрет смерти. Время – это то, что в последнем томе нет больше Свана, главного героя первого. Присматриваюсь к Лене, еще одной моей однокласснице, – нет, время над нею не властно, выглядит классно. А в зеркало я заглядываю, только когда бреюсь, что делаю, только когда даю интервью по телику или хожу в гости – как вот сегодня, на очередной русскоязычник в описанный мною в «Записках скорпиона» шикарный пентхауз на Брайтоне с видом на океан и два мимо плывущих в это время круизных парохода. Хозяйка говорит, что это ее собственные, и мы верим – так мы к ним привыкли. Сбрив седую щетину, сбрасываю, как змея кожу, прожитые годы и выгляжу сорокалетним. Иллюзион. Чужой на празднике жизни – в гостях и на фуршетах, на русско– и англоязычниках, в гале в музее восковых персон, то бишь фигур, где сам восковею. Все лучше, чем бронзоветь! Ну и промахнулся я, не заметив, что (а не как) постарел: «Оглянуться не успела, как зима катит в глаза».

Вошел в возраст, подустал, визажистка на ТВ омоложивает меня, гримируя-ретушируя, день слишком длинный, нечем заполнить, особенно к вечеру, томлюсь, сердце точит: не этой ли ночью помру? Но я об этом писал еще пару лет назад, а вот пришло второе дыхание, активизировался накануне смерти – как у повешенного семя, из которого будто бы вырастает мандрагора, этот замечательный полуцветок-полудемон с магическими свойствами, прототип виагры. Сильнейшая эрекция во сне, воображение больше возбуждает, чем непосредственный физический контакт. Если бы подключить подсознанку к тому, что пишу!

Я слышу теперь свое сердце – оно бьется в груди, в голове, в ушах, в верхних веках, в конечностях, в пенисе. Надо поторапливаться, а то не успею. А этот пока что безупречный насос качает мою кровь, пока не кончится завод и умру, задохнувшись. Но раньше я не слышал своего сердца – или не обращал внимания? или причиной моя нарастающая глухота, когда вместо внешних звуков я стал слышать внутренние?

Судьба ко мне была щедра, мне подфартило в жизни – я дружил с Эфросом, Окуджавой, Слуцким, Юнной Мориц, Бродским, Довлатовым, Искандером, Алешковским, даже с Женей Евтушенко, пока тот не разобиделся, что я назвал его в «Трех евреях» Евтухом, хотя это его общепринятая кликуха. Человек добрый, в конце концов он меня простил – мы помирились. Все старше меня, иногда намного – на два десятилетия, плюс-минус, как Окуджава, Слуцкий, Эфрос, даже шестидесятники 37-го и округ годов рождения, типа Юнны Мориц и Андрея Тарковского, даже ранние сороковники Бродский и Довлатов и те старше меня на год-два. Что Сережу каждый раз заново несказанно удивляло и огорчало: в питерских литтусовках он всегда был самым юным, Сережей, и тут вдруг как черт из табакерки я – младший современник даже самым младшим из них. Куда дальше, если даже отыскавшийся в Атланте, штат Джорджия, упомянутый одноклассник Нома Целесин и тот старше меня на целых 14 дней! «Твой и Ленин год – Лошади, – поздравляет он нас с Новым, 2014-м. – Начинается с 10 февраля. А я остался в прошлом. Иго-го! вам от Змеи Ц-ц-ц-ц-ц». Одна только Лена младше меня – на пять всего дней!

Бродский обыгрывает неприличную нашу тогда молодость в сравнении с остальными в посвященном и преподнесенном нам на наш совместный день рождения великолепном стихотворении, которое начинается с шутки, а потом воспаряет в заоблачные высоты большой поэзии: «Они, конечно, нас моложе…» – и называет «двумя смышлеными голубями», «что Ястреба позвали в гости, и Ястреб позабыл о злости».

Он и относился к нам, как старший к младшим, – дружески, по-братски, заботливо, ласково, нежно, с оттенком покровительства, самому себе на удивление. Приходил на помощь в «трудные» минуты, когда каждый нас по отдельности слегка набирался: меня заботливо уложил на диванчик в своей «берлоге», на всякий случай всунув в руки тазик, который не понадобился, а Лену тащил на наш крутой четвертый этаж после того, как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это как раз было в наш совокупный день рождения.

Честно, мы с Леной, будучи влюблены в него, купались еще в этой его старшебратской заботливости, хоть та и вызывала зависть и раздражение кой у кого из наших общих приятелей вроде завидущей бездарности Яши Гордина и закомплексованного неудачника Игоря Ефимова. Чтобы иметь при себе «сальери», вовсе не обязательно быть Моцартом.

Что же до везения, то не только нам с Леной подфартило с нашими старшими современниками, но и – без лишней скромности – им с нами: стали бы они иначе с нами знаться на регулярной основе! Самый старый из наших друзей Анатолий Васильевич Эфрос регулярно звал нас на свои спектакли, ждал отзыва и сердился, если я не сразу, тем же вечером, откликался, и звонил сам. Вспоминаю, как после спектакля «Брат Алеша» заявил Эфросу своеобразный протест за то, что он лишил меня, зрителя, свободы восприятия: все первое действие я проплакал, а все второе переживал свои слезы как унижение и злился на режиссера. В ответ Эфрос рассмеялся и сказал, что он здесь вроде бы ни при чем, во всяком случае, злого умысла не было:

– Вы уж извините, Володя, я и сам плачу, когда гляжу.

Сам того не желая, я ему однажды «отомстил». Они с сыном ехали в Переделкино – Эфрос рулил, а Дима Крымов читал ему мое о нем эссе, только что напечатанное в питерском журнале «Нева». Вдруг Эфрос съехал на обочину и остановил машину:

– Не могу дальше, ничего не вижу.

Эфрос плакал.

Не знаю, что именно так его тогда зацепило. Вот уж воистину – над вымыслом слезами обольюсь…

А другой «старик», Булат Окуджава, мало того что каждую свою книгу и пластинку подписывал неизменно «с любовью», но слал нам благодарные письма из Москвы в Питер за наши статьи – так был тогда не избалован критикой. Особенно ему полюбилась статья Лены Клепиковой о его «Похождениях Шипова», но и мне доставалось от него: «Что касается меня, то я себе крайне понравился в вашем опусе. По-моему, вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя, несомненно, что-то заслуженное во мне есть».

А уж о моих земляках-питерцах я писал и говорил первым.

1962-й – статья о Шемякине в ленинградской газете «Смена», о чем благодарный Миша не устает напоминать в своих книгах и интервью;

1967-й – вступительное слово на вечере Довлатова; 1969-й – эссе о Бродском «Отщепенство», которое потом вошло в «Трех евреев».

Нет, юзерами и меркантилами они, конечно, не были, ни в одном глазу, а дружили с нами просто так. Как и мы с ними. Помню, как Женя Евтушенко носился с моей статьей «Дело о николаевской России» о Сухово-Кобылине в «Воплях», – не уверен, правда, что с тех пор он прочел что-нибудь еще из моих опусов: дружба у нас базировалась на личном общении, а не на чтении друг друга. С Юнной Мориц у нас целый том переписки – чудные письма, не хуже ее стихов, часть я опубликовал в моем романе с памятью «Записки скорпиона», а недавно – в предыдущей книге этого сериала «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». Фазиль Искандер благодарил Бога (его слова), когда мы, обменяв Ленинград на Москву, поселились в писательском кооперативе на Красноармейской улице в доме напротив, окно в окно. Слуцкий в Коктебеле носил на плечах Жеку, нашего сына-малолетку, а Лене покровительствовал, когда к ней липла всякая шушера отнюдь не с любовными намерениями – так, обычные провокаторы и стукачи. Всех перещеголял в любви к нам Саша Кушнер: «Дорогим друзьям Володе и Лене, без которых не представляю своей жизни, с любовью». Не говоря уже о частых с ним встречах и дружеских его посланиях в стихах. Попадались забавные, хоть им и далеко было до поздравительного нам шедевра Бродского. Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, сказал бы Бродский о моей дружбе с Кушнером, которой всегда дивился и ревновал.

Все эти дружбы были на равных, без никакого пиетета, улица с двусторонним движением.

Касаемо Бродского и Довлатова, сколько я написал про них! Вот еще несколько штрихов. Я уже приводил Сережины слова в ответ на мой вопрос, с кем он дружит: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Однако только сейчас до меня дошел их смысл на изнанке. Это была дружба в его закатные годы, когда он со всеми раздружился, и наши ежевечерние встречи скрашивали его крутое одиночество на миру.

А вот эпизод с Бродским, который долгие годы казался мне странным, загадочным, пока я в конце концов, уже после его смерти, не врубился. А дело было так. Я как-то сказал ему, что его «Шествие» мне не очень. «Мне – тоже», – ответил Ося. Я тогда балдел от других его стихов: «Я обнял эти плечи…», «Отказом от скорбного перечня…», «Anno Domini», «К Ликомеду, на Скирос», «Так долго вместе прожили…», «Подсвечник», «Письмо в бутылке» – да мало ли! И тут вдруг Ося зовет меня в свою «берлогу» и под большим секретом дает мне рукопись «Остановки в пустыне», чтобы я помог с составом. Несколько дней кряду я корпел над его машинописью, делал заметки на полях, потом мы с ним часами сидели и обсуждали каждое стихотворение. Спустя какое-то время Ося приносит мне изданную в Нью-Йорке книгу, благодарит, говорит, что я ему очень помог советами. Остаюсь один, листаю этот чудесный том, кайфую, пока до меня не доходит, что ни одним моим советом Бродский не воспользовался. Не то чтобы обиделся, но был в некотором недоумении. Пока до меня не дошло, в чем дело: Ося мне дал «Остановку в пустыне», когда книга уже ушла в Нью-Йорке в набор. Нет, это не был розыгрыш! Выписываю из «Капитанской дочки»: «Известно, что сочинители иногда, под видом советов, ищут благосклонного слушателя». А уж благосклонности мне было не занимать! Бродскому не терпелось узнать, какое его книга произведет на меня впечатление еще до ее выхода в свет.

Произвела.

Помимо всего прочего, кто бы еще о всех наших великих знакомцах написал такие головокружительные голографические портреты, как авторы этого мемуарно-аналитического пятикнижия.

Включая эту книгу.

Я был сторонним зрителем на трагическом празднике жизни, соглядатаем, кибицером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий, непричастный на равных происходящему. Младший современник своих друзей и врагов, я пережил их не потому, что позже родился, а потому, что смотрел на жизнь с птичьего полета, как будто уже тогда засел за тома воспоминаний (первая мемуарная записная книжка в одиннадцатилетнем возрасте). Не всем моя мемуаристика по поздре, а кое-кто принимает ее в штыки, обвиняя автора во всех смертных грехах. Пофигу, хотя не пофигист: на каждый чих не наздравствуешься. А покойникам понравились бы мои воспоминания о них? Бродскому, Довлатову, Окуджаве, Эфросу? Не знаю. Кому как, думаю. Мертвые не только сраму, но и голосу не имут, зато одна вдова разобиделась: Оля Окуджава. Думаю, больше тем, что я о ней написал, а не о безлюбом Булате. Переживет. И я переживу. Помню, как осерчала на меня Нора Сергеевна Довлатова, когда я написал, что Сережу свела в могилу общая писательская болезнь – алкоголизм, тогда это было секретом Полишинеля и печатно не упоминалось. «Я пожалуюсь Иосифу!» – кричала она на меня, а Бродский был высшей инстанцией в нашем эмигрантском общежитии. Попросту говоря, пахан.

Лена Довлатова тоже не всегда согласная с тем, что я пишу про Сережу. Вот недавний пример.

В своем мемуарном опусе о Довлатове я вспомнил, как Сережа насмешничал над нашим общим другом, издателем и книголюбом Гришей Поляком, что книжники и книгари книг не читают. Ну, как работницы кондитерских фабрик ненавидят сласти. А как насчет рабочих алкогольных предприятий? А книги – род алкоголизма или наркотика. «Спросите у Гриши, чем кончается «Анна Каренина», – говорил Сережа при Грише, а тот краснел и помалкивал. Но Сережа тоже вряд ли дочитал «Анну Каренину» – иначе бы знал, что роман не кончается, когда Анна бросается под поезд.

Так вот, Лена Довлатова тут же вступилась за читательскую честь Сережи:

«Вольдемар, почему так грустно? Ведь не ураган же причина? А Сережа „Анну Каренину“, естественно, читал до конца. Даже я помню, что Вронский не женился, а уехал воевать. Летом пробовала прочесть этот роман снова и не смогла. Отложила. Привет всей семье, включая четвероногого. Лена».

С Леной Довлатовой мы – друзья. Пока что. Как были друзьями с Сережей – по Питеру и особенно по Нью-Йорку. Помимо всего прочего, она мне помогала и помогает, когда я строчу свои воспоминания и когда делал фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», где не только большое интервью с ней, но и много архивных материалов, которые она предоставила для этого фильма. Когда она на меня серчает, переходит с Вольдемара на Володю, но, когда сменяет гнев на милость, опять зовет Вольдемаром, как звал меня Сережа.

Как-то звоню Лене и спрашиваю, вошла ли в «Записные книжки» история про художника Натана Альтмана, которую я слышал в классном Сережином исполнении. Мало того что нигде не опубликована, но даже Лена ее позабыла. Как же, говорю, жена престарелого мэтра прилюдно упрекает его:

– Он меня больше не хочет.

– Я не хочу тебя хотеть, – парирует Альтман.

Было – не было, но оправдательная формула импотенции – гениальная. Вот только кто автор, не знаю – Альтман или Довлатов?

И сколько таких забытых историй, не вошедших в Сережины «Записные книжки»!

– Вы мне достались в наследство от Сережи, – говорит мне Лена.

– Это вы мне достались в наследство от Сережи, – говорю я.

На самом деле ни то, ни другое. Лена совсем не «Сергей Довлатов сегодня», а сама по себе. Как была и при его жизни. Независимая натура. Умный человек. Красивая женщина. Сережа с некоторым удивлением говорил мне, что столько лет вместе, а Лена до сих пор волнует его сексуально. Пора наконец и мне признаться: я всегда испытывал к Лене Довлатовой тягу, род влюбленности, если хотите…

И то правда, что адрес моих книг более широкий, чем литературные вдовушки, а тем более их покойные мужья. Я пишу для живых, а не для мертвяков, как бы они не были велики при жизни. Представляю, однако, их удивление, если бы, придя ко мне в гости, они узрели бы на книжной полке «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека», «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества», «Не только Евтушенко», «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых», да хоть эту книгу! Помню, как Бродский был озабочен своей посмертной славой, брал слово с друзей, чтобы они о нем – ни-ни и наложил табу, угрожал судом вдове своего друга Карла Проффера, если она опубликует его предсмертные мемуары – в том числе о самомифологизации Бродского. Shame on you, Osya!

Жизнь подступает ко мне со всех сторон – через поры снов, через накат событий, через возрастной реал, через грядущую смерть. Сплошной Элизиум, пусть кто-то еще жив и переживет меня.

А после помянутых вечеров – перепив, переед, недослых, недосып – ночь буйных снов и железобетонных эрекций, какие не всегда испытываю с Леной (Клепиковой). Сам по себе стоит сильнее, чем на нее. С ней – встает постепенно, а тут вдруг и не усмирить. Лена в соседней комнате, грех будить, да и не уверен, донесу ли мой разгоряченный.

Есть у меня заветная подушечка – а сплю я на четырех, – на ней мне снятся особо занимательные, возбуждающие сны. Одолжить? Нет, не волшебные сны, а волшебную подушечку, в которой снов – до фига. Стоит положить на нее голову, как клонит то ли ко сну, то ли к смерти, и сны начинают сниться еще до того, как засыпаю, стоит закрыть утомленные чтением глаза, а потом просыпаюсь и долго не могу прийти в себя: где я?

Promontorium Somni, глыба снов.

Снился в виде большого мотылька мой любимый покойный сиамец князь Мышкин с его вечным страхом и нервами, – я придерживаю штору, а он влетает и вылетает. Как вбегал с балкона в комнату и выбегал обратно, пока я завтракал. Само собой, я всех своих котов обожал, но таких, как Мышкин, у меня не было и уже не будет. Хорошо хоть, является мне во сне, пусть и в виде ночного мотылька. Или вот ношу его на руках, как дитя малое, – увы, опять во сне. Не забывай меня, Мышкин, прилетай чаще, ангеленок. Явись, возлюбленная тень, мне на смертном одре, встреть меня на том свете, как любезное сердцу доказательство существования потустороннего мира.

– Ты уже разговариваешь с самим собой? – говорит Лена, входя ко мне в комнату.

– Я разговариваю с котом – по любому поводу и на любые темы.

Очередной сон с ушедшим поездом. Я с какой-то группой, и вот на перроне не оказывается ни группы, ни двух моих чемоданов, ни корытца какого-то мальчика – что за мальчик? Что за корытце? А двери в поезде уже даже не закрывают, а задраивают навсегда. И мы с этим мальчиком бежим на лужайку, где были до того и где находим два моих чемодана и его корытце, но что нам теперь делать? Что делать, что делать, думаю я, проснувшись, и вдруг до меня доходит, что мальчик – это и есть я, а я – это мальчик. И тогда мы с ним окончательно просыпаемся и лежим недоумевая.

Мальчик умер?

А на следующий день, опять во сне, я покупаю билеты куда-то заранее, за два месяца, чтобы не опоздать. Что все это значит?

Жека уезжает на месяц в Бутан, и мне приснилось, что его кусает змея в гениталии. Рассказываю ему и предупреждаю быть осторожным со змеями.

Снится мой папа с двухлетним Жекой, что и на самом деле было в жизни, но потом с семилетним, до которого папа не дожил, а потом с семнадцатилетним – тем более. Мертвый – с живым.

Снилось – страшно записывать, – что Жека умер, опередив меня. Я не управляю своими снами. Если литература – это управляемые сны, то что есть неуправляемые сны?

«А сны твои – они бывают вещи?

Иль попросту все мчится колесом?»

«Да как сказать; те – вещи, те – зловещи».

Я слышал, что сны сбываются, но в обратной перспективе, – долгих лет ему жизни. В моем представлении он так и остался тринадцатилетним мальчиком, и я за него беспокоюсь, как когда-то в Венеции на пляже, когда он потерялся и мы с Леной думали, что не досмотрели – утонул.

Уж лучше пустячные сны, чем ужастики.

Снится, что закончил рассказ, который не начинал. Проснулся в диком возбуждении – физически, я имею в виду. А сегодня про башню с лифтом внутри, там, в каморке, живет девушка. Выходя из лифта, подваливаю к ней, а она отнекивается, и я не особенно настаиваю, а потом переживаю, что обидел, надо бы настойчивее, ломака, а она объясняет, в какие дни Бог велел нам зачинать ребенка, чтобы был большим, как башня. Чуть позже или раньше – получится недомерок.

Экий бред: американские танки сгоняют всех нас в толпу, этнические чистки, чтобы выявить и забрать муслимов, а забирают меня с Леной Клепиковой, потому что нет при нас американских паспортов.

И опять с Леной: она встает после жуткой бессонницы, и я, опасаясь скандалов, делаю себе лежак в противоположном конце комнаты, хотя в реале мы спим в разных.

Или такой вот сослагательный сон днем. Встречаю теперешнюю Лену у какого-то больничного корпуса на скамеечке, но не был на ней никогда женат. Прощаюсь, целую, возвращаюсь, не могу нацеловаться и дико переживаю, что так на ней и не женился, всё врозь, просыпаюсь в отчаянии и чувствую, что Лена с кем-то на телефоне. Хватаю трубку, Жека говорит о двойной операции, ему предстоящей – грыжа и иссечение семявыносящего протока по настоянию жены, чтобы та не беременела. Я отговариваю от вазэктомии, аргументируя, что поздно: две операции после перенесенной им болезни – тяжело (ослаблен), и только сам человек и Бог хозяева тела, а не жёны. Говорю, что это немыслимая американа, мало ли что случится в жизни, второй раз женится («Никаких детей! Можно расшиться обратно…»), что поздно – надо было раньше, – в 42 года женщина беременеет крайне редко, что сперма полезна женщинам от рака матки даже после менопаузы… И еще аргумент – ниже пояса (о СПИДе, который он у себя подозревает, хотя, судя по анализу крови, 90 %, что обошлось – у него в Бангкоке лопнул кондом). Короче, ссоримся по телефону. Наяву. А во сне мы с Леной не женаты, и ни у нее, ни у меня нет детей.

В тот же день – опять наяву – ссора с Леной по мелочовке.

Мне снятся телефонные звонки, которые меня будят. На этот раз оказался дверной: почтальон принес корзину с яствами к дню рождения. В моем возрасте уже поздно замалчивать свой возраст, а то дадут больше.

И еще один – дневной – сон. Некто, безликое высшее существо, говорит мне, что, пока не поздно, есть шанс родить нам с Леной еще одного ребенка. А мы – в реале и во сне – отказывались от этой возможности, потому что, отдав дань природе (Жека), решили (я решил), что еще одно деторождение поставит крест на писательстве Лены. А тут такое предложение со стороны Бога, в которого я не так чтобы очень верю. Когда верю, а когда – нет. Как одна рыбка спорит с другой: «Ну, хорошо. Допустим, Бога нет. А кто тогда воду в аквариуме меняет?» Короче, такой бонус от Бога, который то ли есть, то ли нет. «Напиши „Житие Владимира Соловьева“, – шучу я. – Псевдоним – Елена Кириллица, а еще лучше – Елена Глаголица, эпиграф – „Глаголом жечь сердца людей“, подзаголовок – „От крематория к колумбарию“. Рассмешить я ее еще могу, а уестествить? А Богу в том сне отвечаю, что поздно. А Он говорит, что надо приложить усилия и круче е*аться именно в те дни, когда созревает яйцеклетка, и все такое прочее. Бред какой-то. Ср. с историей Авраама и Сарры.

Если слова во сне ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произносит их Бог, считал Маймонид, а ему можно верить. Кому еще?

Снится пожар, я выношу Лену на руках, но роняю, а когда прихожу в себя в больнице, спрашиваю про Лену. Мне: «Плохо». – «Умерла?» – «Да». Но потом оказывается, что это я врач и отвечаю кому-то: «Да». В последнее время, после того как Лена сломала руку, почти все сны с ней или в ее присутствии.

Она боится тринадцатого числа, особенно если приходится на пятницу, но иногда она в таком подавленном состоянии, что мне хочется ей сказать:

– У тебя вся жизнь тринадцатое число.

А моя? Депрессия в нашем возрасте – адекватная реакция на жизнь. Как и в любом другом возрасте, если помнить о том, чем жизнь кончается. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…?» И все еще продолжаешь сниться?

Но и живьем в гроб не ляжешь. Самоубийство отпадает по причине ненадежности либо безвкусицы всех доступных мне способов, а самый достойный, пулю в лоб – где взять пистолет? И в какой висок вдарить – Бродский прав. Хороший библиотечный анекдот на этот сюжет:

– Где я могу найти книги о самоубийствах?

– На пятой полке слева.

– Но там нет ни одной книги.

– А их никто и не возвращает.

А кому завещать русские книги, которые давно уже из современных, когда ты их покупал, стали антикварными и дышат на ладан, страшно дотронуться – обратятся в прах? А мои собственные? Беспросветное будущее. Всяко, предпочел бы кремацию, но без всяких там колумбариев с почтовыми ящиками на стенах. Или пусть подвесят в гамаке, как австралийские аборигены, но там у них, правда, баобабы. Что делать, если на гроб у меня посмертная клаустрофобия?

У Миши Фрейдлина работает на компьютере некий тип, и, как все гении в одной узкой области, мягко говоря, несколько наивен во всех остальных. Само собой, маменькин сынок, эмоционально недоразвит, босс называет его «полчеловека». «Вы здесь или вас нет?» – спрашивает гений в трубку, когда звонят, даже если это жена. Или: «Босс в уборной». Он упал в обморок, узнав, что женщина, в которую был молча влюблен, вышла замуж: у меня есть рассказ на аналогичный сюжет – «Молчание любви». Дважды разведен, и как-то к нему приходит его первая жена, говорит, что нет денег и готова отдаться за сто долларов. «Сговорились на пятидесяти», – рассказывает он. Вторую бывшую жену он пригласил в ресторан и повел в «Макдоналдс». Меня он выручает, когда я не могу раскрыть полученное по электронке послание. Так произошло и на этот раз, когда пришли обложка и титул моей книги «Как я умер», на что он резонно возразил:

– Так вы же еще не умерли.

– Но умру. Надо готовиться заранее.

– Умрете – тогда и напишете.

Кто знает, может, он прав? А что там еще нам останется делать? Лучшее место для сочинения мемуаров. Вот, из последних сил пишу: теперь я, как Золушка, мечтаю, чтобы пришла добрая фея и доделала за меня мою работу, хотя немного осталось, приходится самому вкалывать, потому что волшебниц больше нет – ни добрых, ни злых.

– А когда они были? – спрашивает Лена с грустью.

– Во времена Золушек, – отвечаю.

А про себя думаю: допишу там, если не успею здесь.

Один приятель советует взять с собой на всякий случай авторучку.

Я:

– Там что, нет компьютеров?

Миша Фрейдлин, хоть женат второй раз, говорит, что по природе холостяк. Сейчас он эмигрировал в детство и снова коллекционирует марки, но бизнесмен в нем победит, и при удачном случае он их загонит. А я дошел до того, что путаю свое детство с детством Жеки, и наоборот.

Тем временем неистощимый Миша выдает остроту за остротой, веселя мое сердце:

– Собаке – собачья жизнь.

– В центре урагана всегда тихо.

– Новости не становятся горячими, если их подогреть.

– Каждый человек – еврей, пока не докажет обратное.

Тем временем Тиша, кот моего редактора Тани Варламовой, Танин кот Тиша лежит сейчас на распечатке этой рукописи в Москве, а по другую сторону океана мой кот Бонжур, соскучившись в мое отсутствие и включив у себя в горле колокольчик по имени «мурлык», лежит в Нью-Йорке на продолжении, вот-вот кончу и отошлю в столицу нашей родины – чем не феномен пси? Два этих кота и осуществляют телепатическую связь между автором и редактором, между Россией и Америкой, между двумя мирами, которые на самом деле один мир. Господи, когда это до нас дойдет?

Мы с Леной Клепиковой разбили палатку на берегу Великой Сакантаги, где прочистили по полной мозги чистым хвойным настоем в кафедральном (читай – сосновом) лесу. Палатку нашу трепал ветер, хлестал дождь, холод собачий, а через пару дней после нашего отвала выпал снег и на два фута покрыл наш лесной кафедрал на берегу индейского озера. Как там снег – не знаю, но все остальное мы мужественно перетерпели, памятуя, the old cathedrals are good, but dome that hangs over everything is better (Томас Карлейль). Противоположной точки зрения придерживался Бродский, отстаивая прерогативу рукотворного над нерукотворным, порядка над стихией, цивилизации над природой «с ее даровыми, то есть дешевыми, радостями, освобожденными от смысла и таланта, присутствующими в искусстве или в мастерстве», – но я отнес это за счет его глухоты и слепоты к природе: «Я, Боже, слеповат. Я, Боже, глуховат».

На озере я плавал, несмотря на горную холодину, но если голубая цапля (почему, кстати, голубая, когда серая?) часами простаивала по щиколотку в воде, кого-то выслеживая, то чем я хуже? Это в пяти-шести часах от Нью-Йорка. Грибов – только солонухи, да в еловых иглах под слезоточивыми соснами проклюнулись склизкие шляпки маслят, но трогать не стал – красиво. Сакантага – индейское имя, но американы добавили еще «Великая», в смысле – большая. В самом деле – широкое, длинное, извилистое озеро, на нем стоит пара старых городков с заброшенными, музейными уже, ж.-д. станциями. К вечеру прошел дождь, прорезалось солнце, чуть-чуть выглядывая из-за облаков, а потом вспыхнула радуга и повисла над водой, и верхом на ее дальнем конце сидел Тот, с которым был заключен Завет, а радуга – не только распад белого на составляющие (проклятая физика!), но еще и знамение Завета:

Я полагаю радугу Мою в облаке, чтобы оно было знамением Завета между Мною и между землею.

И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке.

О радуге в облаке как знаке Завета, а тем более о явленном мне на радуге Боге я не стал никому сообщать – устыдился высокопарности и приберег для этой прозы, где нет места стыду.

Простоять октябрьскую неделю на берегу Сакантаги в горной холодине и мелких непрерывных сволочных дождях, пока не хлынул ливень, – это, конечно, подвиг. Буквально: мокрец всему! И вся защита – тонкие капроновые стенки нашей палатки да слегка утепленный спальный мешок. Превентивно – всемогущий аспирин, который я считаю высшим достижением человечества, учитывая открываемые им каждый год все новые и новые свойства (против инфаркта, против рака – при рутинном приеме). Плюс, конечно, вечернее томление, когда, сидя в машине, уже нет сил следить, как буквы складываются в сюжет, а ложиться спать, даже со снотворным, рано. Наша Мельбурн-авеню, моя теперешняя малая родина, которая одной стороной упирается в еврейский погост, где лежит Сережа Довлатов, а другой – в Куинс-колледж, виртуальная обитель жирафов, кенгуру и дикой собаки динго, вставала перед моими глазами как мираж, но, когда он рассеивался, я снова сквозь ветровое стекло видел Великую Сакантагу, как Моне писал Руанский собор во все времена дня, при любых метеорологических оттенках: туман стоял над озером, скрывая его очертания, или галопом несся над ним, как опасный безумец, – даже мне, вуайеристу, становилось не по себе, а то вдруг брызнуло солнце, озеро спокойно лежало передо мной, а за ним синели умбрские горы, описанные Александром Блоком и Вячеславом Ивановым.

Нетерпеливой Лене я напоминал слова из «Книги Иова»: «Если ты принимаешь от Бога хорошее, то почему отвергаешь плохое?» Тем более Он сам явился нам на своей радуге, оседлав ее как коня. «В мире есть только ты да я, но ты уже совсем состарился», – обращался к Нему один поэт, сам возомнивший себя Богом.

Да, хочу только хорошего, тем более на исходе моего жизненного срока! Никакой экстраординарщины в моей бессобытийной жизни! Кроме моей смерти, но она по ту сторону жизни, другая жизнь, наоборотная, метафизическая, виртуальная, – там, за завесой дождя.

А дождь все идет и идет – наперекор прогнозам. Про вчерашний непредсказуемый я объяснил Лене, что это завтрашний предсказуемый, но что сказать про сегодняшний? Безнадега. «Я сначала дождь любила, а теперь люблю окно» – вот именно. У нас шесть окон в машине, и по ним стекают дождевые потоки.

Одно к одному: неожиданно вышли из строя пропановые баллончики, и мы теперь на холодном пайке, запивая его горячим чаем (электрические чайнички), – и на том спасибо. Даже китайская забегаловка в ближайшем Нортвилле оказалась из рук вон дурной – особенно в сравнении с аутентичными блюдами в нашем куинсовском Чайнатауне.

Странная штука, но, вернувшись в Нью-Йорк и помня о преследовавшей нас подлюге непогоде, я все чаще думал об этом лесном кафедрале из высоченных, уходящих в небо, а иногда многоствольных соснах с вязким пахучим соком на золотистой чешуе, который, если засыхал и обрастал пепельным покровом, надо было на него подышать, чтобы вызвать прежний терпкий аромат древесной смолы (школа Лены Клепиковой). И не однообразно вечнозеленые ветви, а с ржавыми мертвыми вставками, и вся земля была усеяна рыжими иглами и пружинила под ногами: если подпрыгнуть – то к небосводу. На своем веку я повидал немало классных кафедралов, дуомо, соборов – один семибашенный в Лане чего стоит! – не говоря о классических в Реймсе, Шартре, Руане, Страсбурге, Флоренции, Бургосе, Милане, Кёльне, Нотр-Дам наконец и проч., но теперь не знаю, какой кафедрал лучше, – каменный или сосенный, рукотворный или нерукотворный? Да и есть ли такое противостояние, если творящие руки сами сотворены Творцом? Человек заместитель Бога на земле, оба – творцы, гений – прямое доказательство существования Бога, созданное гением создано при Его прямом участии, под Его диктовку: Парфенон, Реквием, Божественная комедия, Дон Кихот, теория относительности. Я уж не говорю о созданном самим Богом – Библии: Иов, Исайя, Иезекииль. Где разница между руко– и нерукотворным? А возомнивший себя Богом Виктор Гюго, который на самом деле Виктор Юго?, тот и вовсе считал, что художник творит наравне с Богом.

Наравне с кем творит Бог?

Что было до Бога? Радуга-дуга, которую Он положил заветом между собой и землей? Или Он же ее и создал за пару дней до человека?

Вся беда в том, что я столько сложил слов из букв, а из слов книг – повторы неизбежны. А сколько книг я прочел, чтобы упомнить, что писали другие? Про сводчатый кафедрал из сосен и Бога в радуге я писать прежде не мог, так как видел их впервые, и дождь с холодиной были небольшой платой за такое – в полном смысле божественное – расширение опыта. А Лена еще жалуется, сидя под проливным в машине, что, если бы можно было вертануть время вспять, она бы вчера, когда выглянуло солнышко, укатила обратно в Нью-Йорк. Кому бы тогда явился Бог сквозь доисторическую радугу во всем своем калейдоскопическом блеске и великолепии?

На исходе очередной из десятых годов – какая разница, какой? Кто знает, может это мой последний год – надо торопиться. Лучшие из лучших, с кем мне подфартило на этом свете, пусть и старше меня – Окуджава, Слуцкий, Эфрос, Бродский, Довлатов, – давно уже на том, а я доживаю заемные у Бога годы. Жизнь продолжается – да здравствует мир без меня! Чужой век, чужое тысячелетье, чужое лихолетье, чужое время, чужая-расчужая жизнь, все чужое. Сам себе чужой. Узнал бы я сам себя: тот Владимир Соловьев этого Владимира Соловьева? А этот – того? Я о самом себе, а не о соименниках и однофамильцах, философе-поэте и телешоумене. Что во мне прежнего? Кто я самому себе: двойник или тезка-однофамилец? Отошли мои вешние воды – сколько мне осталось зим? или вёсен? Если ты видел лето, осень, зиму и весну, то ничего нового тебе больше здесь не покажут – слегка перевираю, переиначиваю цитату. Осмелюсь не согласиться здесь с моим домашним учителем имярек: Бога, явленного в радуге, я видел этой осенью первый раз.

И думаю, в последний.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК