Владимир Соловьев. Барышников & Бродский
Ничего не поделаешь, снова придется сослаться на самого себя. Извиняться мне, впрочем, не за что – речь пойдет о двух самых-самых знаменитостях моего поколения – Б & Б, а я как раз нахожусь в боевой изготовке, сочиняя о нем последнюю книгу нашего с Леной Клепиковой мемуарно-аналитического пятикнижия. Начали мы этот цикл с Бродского и Довлатова, с которыми тесно общались в Ленинграде и Нью-Йорке, а потом перешли на москвичей – Окуджаву, Эфроса, Ахмадулину, Юнну Мориц, Шукшина, Слуцкого, Межирова, и не только. Две предыдущие книги этого цикла: «Не только Евтушенко» и «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». Книги выходят одна за другой, если не бестселлеры, то гудселлеры, не просто новые тиражи, а переиздания под новыми обложками и названиями. Вот мы и решили закончить этот книжный сериал групповым портретом нашего поколения – на манер Рембрандтова «Ночного дозора». Все мы – и каждый из нас в отдельности – не просто отрицали связь с шестидесятниками, но и противопоставляли себя им. На Барышникова я уже ссылался как на Ивана, не помнящего своего родства, а вот в подтверждение прямая из него негативная цитата:
У меня никогда не было такой привязанности к этому месту, как у Бродского. Я продукт латвийского воспитания, хотя родители у меня были русские со всеми вытекающими из этого последствиями. Но я никогда не чувствовал ностальгии – точнее, у меня есть ностальгия по русским людям и русской культуре, но не по этому месту на географической карте. Я и прожил-то в России всего 10 лет.
Хотя Вам-то как раз, Михаил – Барыш, как окрестил Вас заглазно Бродский, но Вы предпочитаете другую его кликуху Мышь – грех отрекаться от Вашей альма-матер. Я не только о Рашке, но о культурной традиции – выпускник Вагановского училища и прима-танцор Мариинки. Потому как в танце и хореографии Вы отменный традиционалист, в этом Ваша сила, но и слабость тоже, не в обиду Вам будет сказано. И только в драматическом искусстве, как актер – на театре скорее, чем в кино, – Вы порвали шаблон и предпочли сумбур – не в последнюю очередь, благодаря авторам и режиссерам, но у Вас самого – пусть на бессознательном уровне – было то, что принято теперь в постфрейдову эру именовать когнитивным диссонансом: «Старуха» по Хармсу & «Бродский/Барышников». Именно Бродский в своем трескучем стихе, Вам посвященном, приписал Вас к классическому цеху, которому сам не был чужд – «Я заражен нормальным классицизмом», хотя для него это была прививка не более, он реформировал традицию, а Вы остались ей верны:
Классический балет есть замок красоты,
чьи нежные жильцы от прозы дней суровой
пиликающей ямой оркестровой
отделены. И задраны мосты.
В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,
и, крылышкуя скорописью ляжек,
красавица, с которою не ляжешь,
одним прыжком выпархивает в сад.
Ну, это, положим, лажа, как любил выражаться сам Бродский, из области «поэзии и неправды» – антигетева глава, которую я почему-то не решился вставить в «Post mortem», мою запретно-заветную книгу о Бродском. Бродский сам лично – живое опровержение своего сексуально отчужденного взгляда на балерину: пусть не прима, а танцорка Мария Кузнецова родила Бродскому за два месяца до его отвала дочку Настю – Анастасию, которую привез из роддома Миша Барышников, а тот еще не был – в Питере – по корешам с Бродским, зато хорошо знал свою коллегу, мать дочери Бродского, еще до того, как Бродский с ней познакомился. Касательно другого Осиного отпрыска Андрея – по случайному совпадению – одно время я дружбанил с театральным художником, а потом и писателем Эдиком Кочергиным, который приютил молодое отнюдь не святое семейство сразу после рождения первенца у Бродского и Басмановой, дав им пристанище у себя в коммуналке на Герцена (Большой Морской), но Ося едва выдержал три дня семейной жизни и по их истечению сбежал в свою изначальную семью – к маме с папой – на Пестеля (б. Пантелеймоновская).
С Бродским я дружил, а Барышникова видел во спектаклях Маринки, как потом здесь в Нью-Йорке, но «живьем», то есть вблизи, редко и случайно. В Питере мы жили с ним в несовместных мирах, хотя, как критик, я писал в том числе о балете, будучи фанатом великого русского хореографа Леонида Якобсона и встречаясь с великой русской балериной Аллой Шелест – один был под полузапретом, другая в небрежении. Помню Барышникова на поэтическом вечере моих тогдашних друзей Жени Рейна, Саши Кушнера, Оси Бродского во Дворце искусств – ВТО, членами которого мы с Барышниковым состояли оба: он как танцор, я как тюзовский зав лит. Я успел шепнуть Бродскому, что среди зрителей Барышников. Ося с удивлением на меня воззрился: «Кто таков?»
Нет, меломаном Бродский в Ленинграде не был и не стал им в Нью-Йорке, несмотря на дружбу с Мишей Барышниковым и публичное участие в дефекторской судьбе Саши Годунова, когда в Джей-Эф-Кей на несколько дней задержали самолет Аэрофлота, чтобы вызволить оттуда жену Годунова, но не удалось. А вот как вспоминает ту питерскую встречу с Бродским сам Барышников, предварительно объяснив, что чурался каких-либо отношений с парией Бродским, опасаясь, что его тогда не выпустят на гастроль в Болгарию:
– Я видел его один раз, он читал, я помню, переводы и пару своих стихов. Мы приехали в ВТО, Гена Шмаков вел, и Женя приехал Рейн, и Найман, еще, может, кто-то из питерских, может, Кушнер. Вечер поэзии был… И я спускался за ним по лестнице винтовой, кто-то ему сказал – Иосиф, может, мы здесь, в ресторане ВТО, поужинаем? Он так дернулся и говорит – ты что?! У него на лице было – как кто-то мог вообще подумать, что он… ВТО – для него это была буржуазия. Этот крутеж, эти куртки кожаные… Он старался держаться в стороне от этих дел. И театр он не любил. Искренне. И не понимал, и не хотел даже понимать. И на народе быть не любил. Но в знакомые компании, где свои люди, где интересные женщины, он с удовольствием приходил… И уходил часто не один…
Последнее – общее места и с чужих слов: откуда Барышникову было знать? Скорее все-таки это была у них невстреча, чем встреча. В Нью-Йорке они встретились как две здешние русские знаменитости, а не как питерские земляки. Я так думаю, что со стороны Барышникова дружба была бескорыстнее, чем со стороны Бродского. Из «замка красоты» ему было ну никак не вырваться, на балетной сцене он оставался закоренелым ортодоксом без никаких прививок современной хореографии, зато – и потому! – искал выхода в соседние культуры. Бродский был для него окном в поэзию, в мысль, наконец в гиперчувствительность и суперчувственность, по жизни Барышникову, может, и ве?домую, со свечой не стоял, но не в балете, самом эротическом из всех искусств, где он оставался холодным, как ледяшка, с нулевым сексуальным темпераментом, что особенно бросалось в глаза в любовных сюжетах, в разительном контрасте с его партнершами – с той же, скажем, Дейрдре Карберри в глазуновском «Маленьком балете». Танец для эстета Барышникова – чистое искусство, искусство для искусства, без никаких примесей и привнесений, что и уловил шестым чувством чуждый балету Бродский, неравнодушный зато к балеринам, с которыми как раз «ляжешь», а что у них не оттуда же ноги растут, что у остальных: «замок красоты».
Тогда как самому Бродскому сенсуальности/сексуальности было не занимать, он не только чувствовал, но и объявлял себя всем и каждому альфа-самцом и мономужчиной, пусть на его беду, как человеку, и на счастье, как поэту, ему попалась если не женщина-вамп, то фамина фаталь – в его восприятии, а на самом деле равнодушная к нему по причине психологического и физиологического, в еботе, несовпадения, и была его музой, пока не стала антимузой, и стишки, написанные «враждебным словом отрицанья», тоже достойно входят в этот любовный цикл в качестве его антилюбовного постскриптума. Фу, сам устал от этого опять двадцать пять прустовского, на одном дыхании, предложения, а каково читателю? Любить иных тяжелый крест, но безответная любовь не есть оскверненная любовь, как представлялось пииту, который, сублимируя, добирал за счет стихов, чего ему не хватало в реале. А измена возбуждала его на новые любовные и поэтические подвиги и продлила не только сексуальную, но и стихотворную потенцию. Нелюбовь любимой женщины в одном флаконе с изменой – еще тот афродизиак! Бродский испил этого любовного напитка по самое не балуй, познав всю его горечь и сладость.
Поначалу скорее невнятица – помимо нелюбви и вдобавок к ней: изменяет или не изменяет? Чего только не предпринимал бедный Бродский – от слежки за любимой до попытки выяснить у соперника (Бобышева), трахались ли они с Мариной, после неудачи узнать это у нее самой. Изолгалась на корню, как не ты сказал и не про нее, а ты – про нее – не хуже Мандельштама:
Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе – глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.
Ну, не мог ИБ – как я не могу – представить любимую женщину за этим занятием ни с кем больше, да и с самим собой, каждый раз наново, как первый, удивляясь твоему высочайшему мне доверию и одновременно твоему бесстыдству. А ты удивляешься старомодному моему целколюбию: «Тебе бы гурию». Ты и есть гурия, сама того не подозревая. Что мне остается: я могу понять Бродского, только сопоставляя его рассказы мне с моим личным опытом: «Я знал ее такой, а раньше – целой…» А отсюда уже наш общий с Бродским культ девичества, пушистости и кошерности, который понуждал дам нашего сердца если не на ложь, то – как бы это точнее выразиться? – на сделку с совестью. Как неуступчиво наше инфантильное, девичье сознание – до сих пор не могу представить, как ты сама раздеваешься с другим мужиком, зато представляю, как даешь ему себя раздеть, проклятие! Как за человеком следует его тень, а иногда в обгон, опережая, так скверна идет на пару с чистотой, однокоренные слова «скромница – скоромница», господи, какой нафталин в моих застарелых, склеротических мозгах! Стыдно и страшно признаться: предпочел, чтобы он взял тебя силой, а не по обоюдному согласию. Вот так, перевоплощаясь в Бродского, рассуждаю я за моего героя, делясь с ним собственным опытом. «Могла я распоряжаться своим телом – ведь мы и женаты не были? Сейчас-то что?» – вопрошает эта обобщенная дева каждого из нас.
Еще вопрос, что круче для поэзии – карма любви или карма нелюбви? Сохрани Боже, ему быть счастливым: с счастием лопнет прекрасная струна его лиры, сказал о нем князь Вяземский, пусть и анахронизм, а Бродский постулировал сам себе:
Твори себя и жизнь свою твори
Всей силою несчастья твоего.
Что он и делал в вершинных своих стихах, пусть по остроумному скорее, чем меткому, определению Ахматовой, Иосиф путал музу с бля*ью, хотя не Анне Андреевне, с ее полиандрией, пусть и без штампа в паспорте, обзываться такими словами. То же самое она говорила, помню, и про Наталью Николаевну Гончарову, неприязненно относясь к женам поэтов скопом. Пусть для жен, как и для слуг, нет великих людей, но это не значит, что их всех надо зачислять по указанному ведомству. Да и где тут проходит граница? В таких сокровенных глубинах, что самой женщине невдомек. А кто из них не шлюшка – не по жизни, так в помыслах? А кто из нас не шлюх? Бродский, однако, настаивал на гендерной разнице: одно бросить палку, нам не рожать, всунул, вынул и бежать, и совсем другое – впустить мужика внутрь себя. Измена измене рознь. Как смириться с женской изменой? Что меньше всего ему было присуще, так это смирение. А мне? «При чем здесь ты?» – слышу я рефренное возражение моей любимой. Жалкий акт взаимного трения двух пещеристых тел друг об друга на стороне – и всех делов? – Бродский с его трагедийным, апокалиптическим сознанием возвел в катастрофу всей своей жизни, которая стала если не питательной средой, то мощной подпиткой его лучших стихов. Горько-сладкий эликсир любви, а значит, и поэзии, он испил до дна. Можно и так сказать: под этой капельницей он прожил всю свою жизнь и умер, когда питательная смесь в ней кончилась.
Здесь как раз Эвклидова геометрия – пас: параллельные линии не просто сходятся, а сплетаются, как человеческие тела в любви, – пусть без любви, а по одному только томлению плоти. Амок он и есть амок. Можно ли упрекать женщину в плотском любвеобилии, которое есть ее природная доминанта? Я пользовался эвфемизмами – «желание», «хотение», «вожделение», «одержимость» – и сводил все к автономии гениталий, над которыми человек, женщину включая, не всегда властен – «Да это как пописать, когда очень хочется», то есть грех на теле, а не на человеке, но Бродский настаивал на «похоти», которая управляема человеком, а значит, и женщиной. Похоть есть похоть есть похоть есть похоть – мучительная, нестерпимая, безудержная, безумная и сокрушительная, сокрушающая все на своем пути. Кто из нас что именно глаголил на волнующую обоих тему, не помню, да и не важно. За исключением одного-единственного случая – в Комарове о «маленьких трагедиях» – мы с Бродским никогда не спорили, хотя с другими он ввинчивался в спор по любому поводу и без и начинал обычно с «Нет…», даже когда в итоге соглашался с собеседником. По принципу Граучо Маркса: «Whatever it is, I’m against it». А тогда мы с Бродским подыскивали эпитеты к женской похоти, некоторые я привел. The complexity of simplicity, как у нас здесь говорят. Вольный перевод на русский: простота хуже воровства.
В этой паре Бродский – Басманова один другого стоил: нашла коса на камень. В случае Бродского – на точильный, дабы коса стала острее бритвы. Если не можешь превратить женщину в Галатею, то называй ее Дульсинеей и совершай во имя ее рыцарские подвиги, сиречь поэтические: жил на свете рыцарь бедный… На эту тему у меня есть вдохновленный Довлатовым рассказ-умора «Перекрестный секс», хотя кому умора, а кому – в облом. По-любому лучшие стихи Бродского – не только любовные – написаны в Ленинграде в эрегированном состоянии, а уже здесь, в Америке, он говорил мне, что «стоячий период позади». В его поэтике – в минус.
Такого катастрофического опыта не было и не могло быть у его американского друга Миши Барышникова. Тот позаимствовал его у Бродского и воплотил в своем спектакле по его стихам, хотя скорее на сюжет его трагической судьбы.
Что касается их звездной дружбы, помимо личной приязни, все-таки были еще у Бродского и иные, меркантильные мотивы: искательство им публичной близости с мировыми випами куда более популярных культурных видов, чем замкнутая на себя поэзия, тем более русская поэзия на мировом рандеву. Не то чтобы их дружба, по которой только однажды пробежала тень из-за соучастия Бродского в делах Саши Годунова, а Барышников соперничал с ним еще с их общего рижского детства, была улицей с односторонним движением, но творчески знакомство с Барышниковым Бродскому не дало ничего, кроме пары-тройки, на случай, стишат, тогда как Барышникову обеспечило прорыв традиции, пусть и за пределами его балетной карьеры – на драматической сцене. Он сломал стереотип и обрел второе дыхание именно в спектаклях по поэтам – сначала по Хармсу, а теперь вот и по Бродскому.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК