Елена Клепикова. Невыносимый Набоков
Он настолько привык и уже полюбил вставать рань страшную, что, засыпая, начинал толкать в спину те шесть-семь тупо упиравшихся часов, которые отвел себе на сон. Пробовал, и не раз, скостить их до пяти, но лихая, с цепи сорвавшаяся ночь тут же сказывалась на его продуктивности, и, случалось, целый день пропадал.
А положил Коротыгин себе, достигшему крепкой писательской зрелости, три страницы на день – годные в печать. Неважно, если на родине он так и не дорвался до типографского станка и рукописные его сочинения – два романа и увесистый сборник рассказов, распиханные по тайникам в редакции и дома, – заскорузли, как седые целки, без читательского интереса, похоти и любви, – все равно рабочая норма должна быть исполнена кровь из носу. Для этого, собственно, он и натаскал себя вставать с солнцем, хотя оно и не заглядывало в его северную комнату с утренним приветом, но тем восторженней ахали, рассиявшись, антенны на крышах, а чуть позже, когда он допивал свой чай с булкой, крупно вспыхнули стекла в верхних этажах – и вот уже закраснелись макушки тополей вдоль Пискаревского шоссе.
Не забыть страницы, где кончил вчера. Рукопись Довлатова – здесь, ключи – от редакции, от дома, проездная карточка – на месте, и в полседьмого он быстро шел к автобусной остановке, норовя самой энергией хода раздавить невеселые мысли, что и сегодня ничего не выйдет и он зазря изведет в редакции эту чудную весеннюю рань. Во всем виноват был Набоков.
Утро было пестрое, в клетку, с резкой синевой в обрыве улиц, с перебойным светом – то солнечно, то хмуро. Небо, как водится, пар, однако с попыткой слепить радужное, подушечной выделки облако, тут же распавшееся на свет – мутная апрельская зыбь, о которую щуришь глаза и горит лицо уже после короткой прогулки.
В саду, с которым Коротыгину было по пути – «Закрыто на просушку» – земля оказалась каряя, жирная, как на кладбище, с трупяным сладковатым душком. Тополь просунул в решетку лаковые клешни почек, дуб смотрел волком на своей топкой поляне, синели сырые дорожки с обочинным ледком, и с дрогнувшим сердцем он ухватил на краю сада вдаль уходящую колею с крутым зовущим заворотом. Хотя отлично знал, что никуда, кроме как в зады цементного завода, узкоколейная дорога не звала.
Все это уже сегодня он вставит в роман. Как и эти бодрые знаки на всех порах взрослеющего утра: все чаще бухают парадные двери. Голубоватый по тону старик, уже не боящийся простуды – в пальто поверх исподнего, в галошах на босу ногу, семенит к почтовому ящику, держа конверт за ухо. Кому торопится он донести свою предсмертную весть? Только что у бетонной стены приговор приведен в исполнение. Шатаясь, пуская сладкую слюну перерванного сна, ребенок встал в своей кроватке. Кропотливый процесс открывания общественных уборных, станций метро и бань. Впрочем, приметы утра были не полны – голуби и кошки еще спали.
Вот желто-красный трамвай просверкал поперек проспекта, по-утреннему развинченный, сквозной, решивший сам себя прокатить за милую душу. Родильный дом без всяких признаков новой жизни вдруг резко озвучился, грохнул дверью и вытолкнул с заднего крыльца кучку бледнолицых женщин с аборта. Самое утоляющее, сладчайшее соитие любовников на рассвете, когда немыслимо даже подумать о разлипании чресел. А вот и мой автобус подкатил.
Он оказался единственным пассажиром, и – как бывает на выходе из черного проулка – его плашмя ударил сизый невский простор. Это автобус, только что побывавший на набережной, успел черпнуть оттуда яркой, с морозцем ледоходной свежести. Хватит, хватит копить впечатления, когда сундук и так уже с верхом. Он опасался и не любил в себе этой малодушной падкости на ощущения, которая, как он считал, снижала его прозаический дар. Во всяком случае, раздробляясь на превосходные порой детали или громоздя впечатления на вполне проходной эпизод, он слишком напрягал связующий трос, и корабль с богатым грузом относило в открытое море – в самом виду пристани.
Эту бесхребетность и безмускульность прозы, в лучшем случае – врожденную искривленность хребта, он, как и многие до него, считал наследственным русским пороком, особенно заметным – до яркого уродства – у таких второстепенных писателей, как Лесков и Гончаров. В Юрии Олеше родовой изъян развился до болезни, поразив не только сочинения, но и автора, и в единственной его построенной вещи «Зависть» глиняные распорки композиции пропарывают тут и там живую румяную плоть его чистопородной прозы. Так он и остался в моей памяти – замученный бесплодием старик, строитель без чертежей, садовник без сада, со всеми козырями на руках, которых не умел употребить. Он считал себя нищим, этот завистливый, едкий старик, – он, две-три фразы которого, проглоченные наспех с утренним чаем, заряжали Коротыгина безусловно творческой энергией.
И даже гурманская, затейная проза Набокова, не брезгующая иллюзионными эффектами, послужила ему не в образец, а в назидание. О многолетнем уже, в полвека, проживании Набокова в русской литературе он узнал только в прошлом году, в гостях, в одном неопасно и отчасти даже прибыльно диссиденствующем семействе, которых много развелось по русским метрополисам в шестидесятые годы и мало осталось в семидесятых. Он умирал со скуки в тот вечер, хотя пришел, помнится, строго по делу – просмотреть с хозяином его историческую (читай: политическую) пьесу о декабристах перед подачей в детский театр, но – угодил в разгар застолья. И когда обмен мнений за столом – и без того резкий, на личностях – как-то очень скоро перескочил в словесный мордобой с весомым гулом идейных пощечин, он сделал малодушную попытку улизнуть, и шкафчик при столе, в который весь вечер с мучением упиралось его колено, вдруг раскрылся, излив лавину явно не советских изданий в маскировочной газетной обертке.
Коротыгин нагнулся, недовольно крякнув. Полистал, перечел и даже общупал, не доверяя собственным глазам, золотую пружинку набоковской фразы, еще гудящую от насильственной выемки из ритмического паза. Он и мысли не допускал, что в русском предрассудочном языке возможна такая абсолютная и без тени борьбы взятая свобода тона, а главное – блистательный дар композиции, которым незнакомый автор еще и щеголял.
При дальнейшем украдчивом продвижении в глубь набоковской территории (идейный бой за столом излился в остракизм малодушного известного поэта, прибывшего из Москвы, но письмо не подписавшего или, наоборот, подписавшего – но, моментально отрезвясь, вот он тушью истребляет свои, единой греческой приставкой начатые, имя и фамилию в подпаленной со всех сторон, очень-очень нехорошей тишине) Коротыгину показалось, что домашние окрестности русской литературы, изученные им досконально, вдруг раздались, ограда стала дальше, растительный состав обогатился интересными гибридными видами, хотя и наметилась некая голизна, свистящие пустоты, взвинченность колорита… но тут же подскочил находчивый автор и очень удачно все скрасил за счет собственных, химией попахивающих средств.
С точки зрения ремесла, Коротыгин порадовался, что другой автор, избавившись за границей от домашнего порока русской литературы, укрепил ее сюжетную осанку и он теперь может брать у автора уроки. Было очень поздно, гости разошлись, раньше всех скользнул малодушный поэт со своей замаранной гражданской репутацией. Гитара с пунцовым бантом по шее как-то похабно развалилась в кресле (под нее кто-то свирепо чеканил политические песни с блатным подвоем или наоборот), хозяин-драматург красноречиво ворочал стульями – а он все сидел над книгой, обгрызая ногти, то и дело щупая пук страниц до конца и почти задыхаясь от резкого наслаждения этой спесивой королевской прозой. Не мог он не кончить книгу! Но хозяин твердо отказал дать с собой – не хотел рисковать, боялся стукачей и его, Коротыгина, политического недомыслия. «По роже вижу, уже в трамвае не удержишься и раскроешь, а потом попробуй правильно ответь, где Набокова достал». Зато разрешил остаться на ночь в кухне, и, порывисто облобызав драматурга, любившего и умевшего напускать на себя свирепого либерала, Коротыгин вновь погрузился в страницы, излучавшие, как ему казалось, голубой феерический блеск.
Однако к утру… а это было, помнится (и очень крепко помнится – у Коротыгина уже набрались свои, связанные с переживанием Набокова кануны), – черное, сырое утро в начале зимы, обложенное со всех сторон снеговыми облаками, откуда время от времени начинал сеяться мелкий снежок, не решаясь излиться кромешным снегопадом (он это сделает в исходе дня); с той сокрушительной трезвостью нарождающегося света, которая придает вчерашнему разгрому на столе ощущение вселенской катастрофы и оставляет в дураках читателя-полуночника, увидевшего вдруг вместо упитанной, краснощекой реальности, в которую автор уговорил его запросто поверить, золу и уголья и пустые гильзы от недавнего словесного фейерверка. Так вот, к утру, когда Коротыгин нащупал приводной механизм набоковской прозы, его пьяное волнение улеглось, и он совсем поостыл, когда в два месяца одолел всего русского Набокова на дому у того же приятеля-драматурга, Набокова не любившего за расчетливые игры с читателем.
* * *
Коротыгин был неудовлетворен по другой причине. Он давно отошел от непосредственного, взахлеб, чтения и привык относиться к литературе потребительски. Оказалось, что у Набокова ничем не разживешься – он был прижимист, даже скуп. На любой его технической новинке, не говоря уже о богатой рецептуре словесного замеса, стояло аршинное клеймо владельца. Но зря он так торопился обеспечить свое горделивое авторство: его изобретательство всегда было локальным, мелкотравчатым, находок хватало ровно на момент однократного пользования.
Выдавая себя в литературе за миллионщика – денег девать некуда! – на деле Набоков бывал сильно стеснен в средствах. Копнем знакомый, купринско-бунинский, суглинок его рядовых рассказов – с базарным блеском вещественности, с хромотой сюжета, подбитого, как правило, при самом взлете, с пейзажной маниакальностью, умягчаемой, впрочем, лирическими придыханиями и певучей ритмикой. И очень часто он жил не по средствам – приходилось выкручиваться, а это он умел отлично. Его сильно взнузданная, образцовая проза вечно боится уронить себя, обмолвиться в простоте сердечной, тривиально оступиться, а уж если оступалась (что случалось), то не в лужу, а в яму, потому что разгонная словесная энергия скрывала явный недостаток сообщения.
Мало того, он прикарманил несколько сквозных тем из русской живописной прозы и нагло застолбил за собой. Возьмем бабочек. Они порхали вольно и бесцельно – как пестрая деталь словесного пейзажа – по сочинениям многих хороших авторов, начиная с Аксакова. Но ввязался Набоков, всех растолкал, объявил Аксакова неучем, не знающим, что пишет, и как-то между прочим, но достаточно веско, внятно – чтоб все слышали! – объявил свою монополию на литературную бабочку. Ибо только он, Набоков – из всех пишущих о чудесно неуловимом предмете, – сумел исчерпать предмет до дна, истолковать научно и с философией, исхитрился навсегда пригвоздить дрожащую над словом бабочку к своему глянцевитому тексту.
Ведь что он сделал с бедным насекомым! – загнал в сюжет, навесил бирки классификации и ученой латыни, сузил его парящую свободу маниакальным интересом героя, который всегда у Набокова хищно (чтоб поскорей подбить, задушить, пронзить булавкой и распять крылатого страдальца на дощечках) следит за бабочками и видит, как в микроскоп, ничтожные дробности их окраски и анатомии. Эстетствующий изверг! Сколько он истребил безвинных чешуекрылых – в их младенчестве и на лету, самолично и через подставных героев – тьму тьмущую! (Из его лексикона.) И – ни одного угрызения совести!
Все это Коротыгин страстно прокрутил в уме, трясясь в автобусе, уже порядком заселенном, и не ощущая автобуса. Так думает, так мучается человек, зашибленный Набоковым, контуженный им, оглушенный настолько, что уже себя как писателя не сознает и очень скоро капитулирует перед Набоковым, соглашаясь на свое перед ним писательское ничтожество. Вопрос с бабочками лично задевал Коротыгина. Когда-то он припас для будущего романа шикарный эпизод из ловли ночных бабочек, причем ловили их одновременно человек и опытный до ночниц деревенский кот. И вот теперь никак не мог вставить эпизод в роман. Требовалась ссылка на Набокова. А это было и оскорбительно и ужасно обидно.
Оставалось – чтоб выжить и держа в уме, что лучшая защита – нападение, – Набокова потоптать. Вот так:
…словесная лаборатория обслуживала его иллюзионистские опыты с реальностью: поддеть с жизни – эстетическим ногтем – самую верхнюю, еще влажно-лаковую, в цветной пыльце и сукровице пленку и убедительно отвердить ее до остатных жизненных пластов. И Коротыгин, который не был литературный игрок, а скорее работник, еще бы тысячу раз подумал, прежде чем решился попользоваться набоковскими приемами по вызыванию художественных эффектов.
Зрелый Набоков любил, например, подкладывать под заезженный, во многих руках побывавший образ взрывчатое словцо, и читатель продвигался по набоковскому тексту, как по заминированной (лукавым пиротехником) местности, где то тут, то там его поджидали внезапные разряды словесных петард: от «необыкновенно солнечной зелени» к «необыкновенно чистому вечеру», который наступал, как правило, «необычайно быстро», причем была «поразительно резка разница между светом и тенью», и герой, подцепленный Набоковым из небытия за какую-нибудь выпяченную лицевую аномалию: «необыкновенно широкий лоб», «необыкновенно красные губы», «необыкновенно проворный и отчетливый голос», либо был он «необыкновенно с лица на кого-то похож»; набоковский сборный герой испытывал поочередно то «отвратительное уныние», то «отвратительное разочарование» и «ужасное волнение», а то и «чудовищную беззаботность», смотря по обстоятельствам, а обстоятельства тоже были не из рядовых.
Казалось бы, полнейшее пренебрежение автора к читателю – мол, все сойдет, и такое съест, а на деле – тонкий расчет: не дать ему времени на критический разбор, подбить его, в самый момент сомнения, очередным эмоциональным разрядом, судорогой образа: «страшно холодной, страшно дождливой осенней ночью», или «одним из тех страшных зимних вечеров», когда «над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило». Из всего комплекса горячительных словец, Набоков питал слабость к «неизъяснимо» и «восхитительно», возлагал особые надежды на «ужасно», «люто» и «на диво» и явно злоупотреблял «чудовищно».
Здесь, конечно, был предел его новаторства – подставить новую лестницу под стертый образ, обновить подпорки. Не назвать, не опознать, а именно гальванически встряхнуть безответный предмет, выжав из него, таким путем, предсмертно яркую вспышку, а затем прокатить читателя по ритмическим плавным горушкам – к выходу из фразы. Просто необходимо отметить тиранию ритмической линии у Набокова, некое тональное насилие над читателем, который завороженно скользит по набоковской фразе, как в лодке – по изгибу волны, хватаясь за борта, затаив дыхание, всецело поглощенный процессом огибания – к устью фразы, абзаца, главы, где и настигает его вихрь запоздалых ощущений, так и не процеженных в критическое сито.
«Что? не любишь? не привык?» – горячился Коротыгин, задев Набокова по больному месту. Как он ненавидел критику! – до желчи, до едкой злобы, полагая уголовником, что лезет по праву в авторский дом, срывает интимные покровы, оголяет писательский срам. Между тем, тотально рассчитывая читателя, он разъярял критика.
«Где бы щипнуть его больнее?» – мстительно прикинул Коротыгин. А здесь:
…его стилевое жеманство все время встает в позу. И тайная его, глубоко интимная борьба с позывом на поэтизмы, вроде: «…он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег – беляку, как вода – Офелии». Оставьте в покое бедную утопленницу! Такой еще бесцеремонный прием: употребив труизм, тут же сознаться в труизме, оставив оторопелого читателя с носом. А его перспективные игры – из любимейших! Он явно щеголяет своим находчивым уменьем повернуть лицевой оскал героя, который у него то и дело срывается в анонимность, – в характерный профиль, и еще густо этот профиль обвести, имитируя психологическую объемность. Или – прорыв сквозь зыбучую прозу посредством метафоры, которая, как известно, в случае удачи молниеносно обводит целую главу воздухом, пространством, синей далью. Впрочем, набоковская метафора не выходит из второго разбора, ей далеко до чистокровных, разрывных метафор Юрия Олеши, например, не оставляющих камня на камне от любой условности. Метафора Набокова есть описательное сравнение, цепляние за образ по ближайшему сродству – так при виде блюдца с изюмом мы неизбежно вспоминаем Робинзона Крузо с его островной диетой.
Щепетильный Набоков (настаивавший на этой дутой репутации) отличался как раз странной неразборчивостью в средствах и не гнушался употреблением громоздких сочетаний, похожих на логопедический набор вроде «поразительно резка была разница», ни миловидных пошлостей, в которых едко уличал собратьев по перу, типа «пронзительной грусти далеких станций», «пронзительной нежности» и «слез счастья», ни уже почти курьезных стереотипов вроде «со страшной силой открылась дверь» или «вода мчалась со страшной силой… но вдруг чудовищно надувалась»; он явно не смущался этих примитивных приемов по форсированию читательской реакции, потому что они отлично справлялись с боевой задачей его имитационной прозы – взвинтить реальность, подсадив ее на обзорную высоту: мы видим блеск и сияние, и ярко освещенный – в упор – фасад, но не объем и глубину, и не плодотворные уличающие детали. С каждой набоковской страницы что-то непременно сверкает, сияет и горит, и читатель оказывается в роли сороки, которую прельщают только блестящие предметы.
«Жаль, времени нет, – подумал, зажигаясь, Коротыгин, – и нет читателя, с которым перекинуться хоть парой слов. А то бы я внимательней, а главное – методичней исследовал его затейливый инструментарий для натурных подделок». Он явно ощущал себя в роли прокурора, выводящего на чистую воду опасного и ловкого преступника, успевшего нанести вред и ему лично. «А что ты скажешь, если я сейчас разоблачу еще один твой приемчик по созданию мнимого пространства в романе? Нечего сказать? То-то».
Не знаю, заметил ли читатель выделительно, что сочинения Набокова набиты возней героев со своим телом, итогами клозетно-клистирного уединения, деталями физиологического цикла. Сборный герой Набокова, высморкавшись, исследует содержимое платка, звучно стрижет ногти – на руках, на ногах, раскидывая их – по нескольким романам, «нехорошо пахнет натощак» и нередко опознается, как среди собак, по запаху («другая энергичная, с кислым запашком»), зевает со всеми подробностями зева, характерно откашливается и вдумчиво сливает в уборной воду; совершенно идентично, по разным романам, «смотрится в зеркальце, скаля зубы, подтягивая верхнюю губу», издает типичные горловые и желудочные звуки, зверски выдавливает, в каждом подряд сюжете, прыщи на лбу, «прыщики между бровей» и «мельчайшие угри по бокам носа»; завороженно ковыряет в носу, в ушах, в зубах и еще кое-где ковыряет, действуя на читателя (займем у Набокова любимый образ) со страшной силой – именно в силу ослепительного контраста (как раз и выстреливающего пресловутую сюжетную перспективу) между набоковским облаком и физиологическим низом.
Литературный затейник, блестящий мистификатор, Набоков подменял без всяких угрызений совести психологию физиологией, человеческую биографию или, на худой конец, судьбу – анекдотом или пространной метафорой («Отчаяние», «Камера обскура», «Приглашение на казнь»), строительство – утонченным макетированием. Понятно, что ему требовались средства моментальной изобразительности – для оплотнения ажурной схемы, придачи ей веса, дородности, пружин – иначе набоковское облако (не очень высоко и не всегда натурально парящее) улетит или – что хуже – распадется в виду читателя на макетные колышки.
И то, что сильно занимало Коротыгина, чему готов он был учиться до рабства, до малодушного поворовывания у наставника – сюжетный крой замысла, набивание крепких позвонков прозе, – Набокова увлекало уже до страсти, до блудливого самоупоения, потому что требовало, в набоковском случае, решения в высшей степени незаурядного. Стройная, с циркулем расчисленная композиция, легкие, скользящие как на роликах сюжетные ходы и переходы (включая их оборотные, зеркальные отражения), а также плотная словесная фактура призваны были восполнить, то есть идеально заместить, бедность натуральной прозы, отсутствие у Набокова той природной тяжести сообщения, с которой талант, не мудрствуя и не лукавя, садится за стол.
«Важно вовремя суметь от него отхлынуть, – торопливо додумывал Коротыгин. – Не мешало бы также написать руководство – как с пользой для себя переболеть Набоковым. Пригодится многим». А то кругом – куда ни глянь в серьезной прозе – сплошь набоковские эпигоны. Как в стихах – воришки из Бродского, благо тот, уже три года киснущий за кордоном, не может доглядеть за своим добром. А у Набокова, как сказано, не разживешься. Сам – опытный перелицовщик, крупный специалист по ретуши, подкраске, склейке-сцепке. Вглядитесь в его гладкокожую прозу: упругость ее мнимая, а так она рыхлая, кусковая, но хорошо сцеплена изнутри словесными подпругами, пружинками, скобами и винтами, и автор, самодовольно ухмыляясь, ведет свою прозу, как опасную собаку, на крепком стилевом поводке.
«Конечно, его из литературы не вывести, – честно признал Коротыгин. – Но он нагло расселся поперек проезжей части, и надо бы свести его на обочину. Потеснитесь, приятель! вы заняли места больше, чем можете заполнить».
* * *
Как раз на этом его возгласе автобус, в котором Коротыгин бесчувственно пребывал, напоролся, задумав проскочить, на глубокую выбоину перед самым въездом в ворота металлического комбината. Как и другие пассажиры этого рейса, Коротыгин обычно заранее готовился к неминуемой сшибке автобуса с ямой, но на этот раз, в закрутке с Набоковым, он яму упустил. И сейчас, с больно прикушенной щекой и расквашенным дыханием, поневоле от Набокова отлип, глянул в окно – до его остановки еще порядочно оставалось – и постарался не заметить брезгливого интереса к себе, написанного на роже внезапно, как из воздуха, появившегося у него соседа по автобусу.
Он давно знал, что утренние люди как-то особенно, с гадливостью, нетерпимы к причудам ближнего, зато по-доброму снисходительны к своим вечерним попутчикам, тем более к полуночникам. Заметим также, как с ранья сурово вдохновенны люди, даже пьяницы с мечтой опохмелиться; как язык не поворачивается спозаранку острить, болтать и врать, как… Но Коротыгин не дал развернуться в упор своей давней мысли об утренних людях, ведь его сосед по автобусу был куда большим призраком и наваждением, чем писатель Набоков, который сейчас нервно заворочался в своей постели на шестом этаже отеля «Montreux-Palace», Швейцария.
«Ух ты, бабочкомор!» – радостно приветствовал его Коротыгин, выпав из автобуса – так не терпелось ему поскорее разделаться с противником. Однако что-то, остаток недавнего преклонения и восторга, мешало завершить операцию по уничтожению противника, и он с горячностью добавил еще обвинений:
…обратим внимание на систему рычажного управления героями в романе «Король, Дама, Валет». Героев, конечно, нет и в помине, и теней они не отбрасывают никаких: расторопные манекенчики с яркой характерной подмалевкой. Но безостановочная возня автора с сюжетно-ритмическими рычагами переключает в конце концов слепые, тупенькие шажки кукол в шуршащий ритм самой жизни. Стряхнув наваждение этой, чересчур пружинной, слишком податливой умыслу набоковской жизни, проследим (с обмирающим сердцем, и тут же – с кисленькой досадой, как следишь, бывало, за цирковым шарлатаном, который успевает-таки выдать – на ослепительную долю секунды! – первоклассный трюк за натуральное чудо), как Набоков бережно вставляет идеально равнобедренный треугольник (король-дама-валет) в зеркальную раму композиции, как первые страницы романа заполняются разгонным вращением треугольника, настигаемого вихрем своих же зеркальных отражений, пока он призрачно не оплотнится – мгновенным фокусным переключением – в банальный любовный треугольник (банальность здесь особенно нужна, в этой виртуозно мошеннической операции – как самое неотразимое, сермяжное свидетельство ее жизненности). Тут мы замечаем нетерпеливо честолюбивую улыбку на авторских губах: так мало осталось сделать, а главное, в чем безусловно силен – в маскировке банальности. Здесь требуются редкостные, с иллюзорными свойствами, средства: сухо-яркий, отчетливый колорит правдоподобия, набор характеристических жестов, позывов, реакций для действующих кукол, островатенькие нарзанные уколы «совпадений», «случайностей» и «неизбежностей», и (уж это непременно) детективные химикалии, удобряющие сюжет ровно до последней страницы – там уже слышатся перебои, рычаг переключения судорожно прыгает взад, и волшебство, а точнее, грубоватое наважденье сконструированного Набоковым варианта жизни исчезает: все так же беззвучно, в лимонной пустоте сюрра, вращается идеально вписанный в сюжетный каркас треугольник, и бедная Золушка с горестным всплеском рук склоняется над красной тыквой и полчищем рыжих крыс – все, что осталось от ее королевского выезда.
«Тут, пожалуй, хватит», – честно предостерег себя Коротыгин, для которого беспримесное чтение Набокова даром не прошло, а оставило чувство страстной, но совершенно бесплодной зависти, а также отвратительное сознание своей, как дважды два Набоковым доказанной творческой импотенции. Он сам не знал, откуда взялось это чувство, но оно сидело в нем глубоко и разъедающе, как рана. Привыкнув жить, по курьезным законам страны, вне литературной борьбы, конкуренции и злобы, он был подавлен, уязвлен ликующим, недобрым, настаивавшим на окончательном совершенстве талантом Набокова, был ослеплен блеском его расчетливо игористой прозы – и теперь медленно оправлялся от потрясения явно не творческого характера.
Но Набоков сделал свое злое дело: вот уже четыре месяца Коротыгин ничего не писал, вовсе потерял вкус к писательству и только зря таскал неконченную и всю разъезженную свою рукопись в редакцию и обратно. Будто выскочили из него, как гвозди из скошенной рамы, все навыки труда, и замечательная его усидчивость, и способность непрерывно обдумывать свои будущие вещи и тянуть к ним попутные впечатления, и чудное отсутствие выбора, потому что выбор давно уже был сделан за него.
Все это было, конечно, стыдно и убого, но Коротыгин ничего не мог с собой сделать и пережил безвкусные муки сидения без толку над чистым листом, который он с досады принимался заполнять трудоемким извлечением корня, усечением пирамид, перемножением громадных чисел – всей математической шелухой, застрявшей в мозгу, семитским профилем с трубкой и дымом, марающим профиль, но лист казался слишком поместительным, и Коротыгин вставлял еще домик с трубой набекрень и забором, над которым деревья плескались как фонтаны – и небо в облаках, и лошадь в яблоках. И с горя приписывал где-нибудь в углу наивно дебильные стишки, вроде следующих:
Как удивительно соседство
Вокзала с жизнью городской!
Из свежих мартовских предместий
Въезжает поезд голубой.
Он затихает у перрона
И вам вручает, поворчав,
Привет от ветра и озона,
От первых птиц, от первых трав…
Как же, как же – непременно что-то там вручает! А когда он над чем-то провально задумывался – а это с ним частенько случалось в эти мертвые, неприбыльные дни, – рука его с машинальной сноровкой выводила школьную непристойность: вонзание гигантского пениса, вкратце похожего на рапиру с кольцом, в женский закупоренный прибор, но отсутствие красного карандаша гасило огненное сладострастие картинки, и он, горевший совсем другим блудом, никак не отозвался на призывы похотливого школяра. Пойдем, однако, дальше и разобьем Набокова в пух и прах.
…В это впечатление агрессивности от сочинений Набокова добавлялось и отсутствие в них родной гуманной закваски, на которой русская литература так плодотворно всходила и на которой Набоков сам, и не раз, настаивал в теории, а на деле, то есть в прозе, получались все больше хари, хамы, дуры, морды, гады, трупы, кабаны и кабанихи, к которым автор, очень брезгливый гигиенист, испытывал «болезненное отвращение».
Добротой у него и не провеет. Доброта профилактически изгоняется из его книг – как вредная бацилла. Сердце щемит за его побочных героев, униженных и оскорбленных автором просто так, за здорово живешь, из чистой блажи. В одном его рассказе девушка хранит на стене, в рамке, признание в любви, посланное ей к тому же, как торопится добить ее Набоков, по недоразумению. Не передергивайте, В.В! – в жизни не объясняются в любви по ошибке. Зачем зазря обидел девушку?
Так вот, отлично развитый костяк романов Набокова с немецким акцентом (наиболее ущербных с точки зрения органической прозы) представлялся Коротыгину в виде тех безупречно стройных макетов Нотр-Дама или Кельнского собора, на отточенных и обмеренных колышках которых натягивалась разделанная шкурка необязательного и почти невесомого набоковского сообщения, составляя, в случае удачи, единое целое с макетом, но – природно неопознанного свойства.
Дело, видимо, обстояло так. Заметив в себе – по ранним, тягуче лирическим романам – симптомы родового порока русской литературы (ее композиционную размазанность, дряблость) и не имея достаточно могучих сил национальный порок обратить в национальное достоинство (природная извилистость сюжета, его широкая ручьистость – перед впадением в безбрежное море домысла: Гоголь, Толстой, Достоевский), брезгливый Набоков поспешил изо всех сил от порока избавиться, но перескочил в другую крайность и в другой порок – гипертрофия сюжетности и ритмических колыханий, вплоть до захвата и подмены ими живой повествовательной плоти. В идеале Набоков лелеял, конечно, абсолютную подставку – циркульную композицию, не имеющую начала и конца, что и сделал простецким розыгрышем дурака-читателя в рассказе, который был кончен с «во-первых», а начат с «во-вторых».
С какой нацеленной страстью играл он в эти сюжетные игры, умея выдать за ласточку елочный абрис ее полета, за живую воду – сосуд, в котором вода плещется. Когда же приходилось укладываться в реальность, какие резкие, до едкости, контуры получали самые немудрящие вещи, на какой ядовито-отчетливый фон впечатывались! – до сих пор у меня оскомина от жирного антрацитного блеска набоковского Берлина.
«Химия, а не литература!» – мстительно заключил Коротыгин, подмяв и растоптав Набокова и с наслаждением шагнув через набоковский труп. Его нисколько не покоробила грубость некоторых его кулачных приемов в критике – слепой инстинкт выживания приказал ему Набокова уничтожить, и он это сделал сейчас. И так слишком долго тот торчал, как кость в глотке, поперек его писательского хода.
* * *
И – сработало, сработало отлично! Стайка особенно удачных фраз и целая золотая главка из Набокова прозвенели горестно недостижимым совершенством, но на этот раз они не задели его честолюбия, потому что, как он вдруг ясно осознал, цели Набокова в литературе были посторонними ему, как, впрочем, и набоковские средства для их добывания. Оттого, конечно, он так впустую промучился эти несколько месяцев, что пытался негодными для него – набоковскими – средствами добиться собственных, ни у кого не занятых целей.
Тут же вспомнил в лицо свою рукопись, пробежал с родительским пристрастием до неоконченной главы, которую, как он теперь понимал, и мудрено было кончить под ненароком усвоенную им чужую сурдинку. Одна фраза особенно резала слух своею выделанной фальшью. Фразу надо было немедленно истребить!
Упершись коленом, Коротыгин полез за рукописью в портфель, но встряли какие-то помехи, и он больновато проехался губой по металлическому обводу стекла. Автобус, о котором он напрочь забыл, мощно тряхнуло на скате с Литейного моста – неужели моя остановка? – и потрясенный Коротыгин обнаружил себя – не себя, конечно, а некий развинченный, суставами лязгающий автомат – на солнечно-морозной набережной с портфелем, неумолимо соскальзывающим из-под локтя в пах, с букетом из смятых страниц в кулаке.
Постоял, тупо глядя вслед автобусу, который легко подскочил на горбатине Прачечного моста и сиганул раскатисто вниз, к зелененькой летней пристани, прыгаюшей, как пробка, под толчками льдин. Это было из худших испытаний: внезапный выпад из реальности, провал в памяти о том единственном мире, который он любил страстно, до похотливых касаний, знать ничего не желая о мире ином.
Резко, с болью мотнул головой, и рокот жизни вокруг него – сначала отдаленный, глухой, но все усиливающийся и вот уже – гортанный, звучный, как плеск прибоя, – пробил его ушные перепонки: Коротыгин с маху нагнал местное время и пошел с ним в ногу – было еще утро, и даже раннее утро, после семи, солнце не забралось высоко.
По Неве плыли яркие, арктической чистоты и крупности льдины, присыпанные сверху рафинадным снежком. Так прозрачен и пуст был этот ранневесенний простор, что Коротыгину удалось проследить, как бурно сразились с ветром деревья на той, Петроградской стороне. Оттуда шло слитное сверкание стекол, шпилей, куполов, антенн, и коренастые красные трубы девятнадцатого столетия стояли на зеленых крышах, как грибы во мху. А совсем далеко, за Ботаническим садом, за фабричными трубами, водонапорными башнями и паровозными гудками, Коротыгин легко угадывал по вздутию ландшафта бурые сосны Поклонной горы и зелено-черные подвальные ели Шуваловского парка, где до сих пор по оврагам, наверное, полно зернистого жирного снегу.
Отлично знать свой город! – куда свернуть, в какую подворотню сунуться, в каком дворе укромно отсидеться, за какую колонну спрятаться. Он как-то задумал, да все не написал, рассказ из жизни среди колонн.
И точно: куда ни пойдешь в этом городе – непременно упрешься в колонну. Но не в южный лес колонн, спасающих от зноя, а в литой полярный столб упрешься, до него и дотронуться небезопасно – такой крутой лед излучает, так жутко сверкает в красном декабрьском солнце кристаллическим инеем и всем своим полированным гранитным составом! И местный житель, поскуливая как собака, кружит и кружит по ледяному городу в достижении войлочной двери, за которой – родимый чад коммунальной квартиры, а навстречу ему – все колонны, да обмороженные колоннады, да многоколонные снежные портики, и набережные – из одних колонн, и даже сортир колоннаден, и сам воздух, скрученный крещенским морозом, стал твердью, встал в улицах колонной, которую надо пропарывать лицом и дышать в воротник, чтобы не задохнуться от стужи, – и нет тебе жалости и пощады в беломраморных залах ленинградской полярной зимы!
Ведь что такое колонна? – приукрашенный столб. И каких только столбов нет в Ленинграде! – триумфальные и с рострами, штукатуренные и граненые, римские и советские, мещанские и дворцовые, курортные и – по кладбищам. При больнице, гараже, билетных кассах полагаются колонны. И даже курчавых семитских колонн – невпроворот. Хоть и здорово им не по себе при здешней слякоти как в небе, так и у изножья. И можно услышать их стоны, когда посыпет снег в начале мая: «Как северно, мой друг, и как полярно!»
Много у него набралось впечатлений для этого рассказа. Как к весне грохаются на панель сосульки с коринфских капителей, как колюче, слюдой и кварцем, вдруг просияет колонна в желтом апрельском луче, как никогда не удалось северному солнцу не то что раскалить, хотя бы слегка нагреть колонну, как к лету местный житель обзаводится привычкой полуобнимать колонну на ходу, охлопывать ее учащенно по талии, колупать ее дикий камень, засматриваться ввысь – где, подсадив к небу ангела в бабьем платье либо крылатых гениев победы, колонна исполняет свое назначение и улетает – в сизость, сырость, рябь.
Да почти все зодческие фантазии здесь опирались на колонны, подымались с колонн. Как эта вот новоиспеченная четверка богов на римской колоннаде Биржи – девица Навигация с Меркурием и реками. Какая это была свежая, выпуклая, откровенно утилитарная мифология, застигнутая на полпути превращения, так что реки, Нева и Волхова, еще не успели отвердеть в поэтический символ, никакое воображение не справлялось с их текучим естеством, и северная железистая вода хлестала в прорехи аллегорической формы – вместе с тиной, щурятами и рачьей скорлупой.
И что за мука, хотя и отрадная мука, – проходя случайно по набережной, напарываться у каждой выносной колонны на мальчишку, с которым если что и связывает тебя, так эта обезьянья сноровка, которую уже не к чему применить: обхватив руками граненый ствол, крепко вжаться в колонну щекой и отчаянно, умильно ждать, пальнут или уже нет петропавловские пушки, пока ты тут опасно балансируешь на цоколе дорической, каждой своей щербатинкой в лицо знакомой колонны.
Случалось также, и не раз, пережидать совместно с голубями дожди за попутными колоннадами – и вообще это отличное, почти идеальное укрытие, когда в эпоху полового созревания следуешь тайком за маршрутом напрочь забытой школьницы, перебегая от колонны к колонне: через страшную, с головой выдающую открытость солнечного проспекта до спасительного припадания к очередной колонне на той стороне.
Разумеется, в рассказе не будет ни давки впечатлений, ни сюжетной мозаики – он давно завязал с этой низкопробной придыхательной прозой. А будет молодой человек, патриот империи, ходить по вечерам на свидание то с одной, то с другой колонной, видя в них гранитные опоры, крепила державы, уже не охватной ни глазом, ни рассудком.
* * *
Рассказ был готов. Щурясь от удовольствия, Коротыгин исследовал его отзывчивое начало, его узловатую, но и вязкую сердцевину, засасывающую читательское нетерпение, его глуховатый, на низких тонах, как бы изнуренный конец, подкидывающий читателю – по свойству всех удачных концовок – утешную иллюзию завершения, полного выдоха, родного тупичка, куда приткнуться. Так самодельная плотина перегораживает речку ровно на момент зрительного обмана, и вот плотина уже подмыта, разъедена, сметена, и речка еще бурливей, еще сердитей бежит в свое старое русло, а перед читателем, благополучно разделавшимся с рассказом, выскакивают еще больней, еще пытливей вечные обиды и недоумения из общей жизни людей вроде чеховского незабываемого «Мисюсь, где ты?». Господи, хоть бы достать ему эту Мисюсь!
Оставалось написать рассказ, но это уже мелочи. Название, пробное, – «Вид на Неву из-за Ростральной колонны». Снисходительно усмехаясь, Коротыгин полюбовался на свое детище (как любовно именовал свои «репортажи из коридоров Смольного» заведующий отделом публицистики в их журнале) в табачного цвета, экономических, листах «Авроры» с очень даже неплохими рисунками Вали Ушина, а впрочем, он бы еще поторговался за иллюстрации.
С авроровских страниц, не успев вовремя себя осадить, Коротыгин с ликующей стремительностью перескочил на второй этаж Дома книги, где дивно воняло свежим книжным коленкором. Прогулялся, сдерживая порхающий шаг, вдоль витрин с новинками, где оказалась и его только что вышедшая в типографии «Печатный двор» среднетяжеленькая книжка (сразу полез в Содержание, гордый своей способностью именовать главы, приметы, вещи). И его фамилия тисненым серебром лучилась с корешков книг, составленных на прилавке для продажи. Еще как бы расхватали – да в полдня! – и на миг стало трудно дышать от прилива авторского счастья, которое он слишком часто примерял к себе.
Болван! нудак! стыдно! – он подивился цепкости и убожеству своей утилитарной мечты. Неужели сотый раз твердить себе, что литература как такое ремесло вычеркнута из гроссбуха страны, вытравлена вчистую из всех углов, чердаков, подпольев и прочих смехотворных убежищ, куда она, бывало, мечтательно притыкалась и даже в виде прихоти или блажи уже не допускается, и вступать в борьбу за здешний чин литератора – все равно что с честолюбием и на полном серьезе тягаться с небытием. И пора ему, Константину Коротыгину, русскому писателю милостью божьей, признать, что с ним случилось, по этой самой милости, херово, когда он родился в стране, где просто отсутствовало поприще для применения его целенаправленных дарований, как если бы природа изобрела новый подвид рыбы, пустив ее по ошибке в хронологии в то место, где теперь пустыня вместо моря.
Что оставалось ему, с его писательской страстью, которую никак не обменять на другое, более доходное влечение, как не съехать с советского материка на свой остров (что не мешало ему время от времени совершать мечтательные набеги на материк) и снабдить его кое-какими оборонными укреплениями? Потому что не видать ему здесь дружелюбного Пятницу, а только – в экстренном случае – десант вооруженных людоедов, но он сделает все мыслимое, чтобы того не допустить.
Да и зачем ему услужливый, но невежественный Пятница, когда весь огромный материк, от Москвы до самых до окраин, сам того не ведая, населен исключительно его читателями, с которыми он поддерживает непрерывную, хотя и одностороннюю связь. «А тот, кто не надеется иметь миллион читателей, не должен писать ни одной строки». Кто это сказал? Кажется, Гете с его веймарской спесью. Что ж, у меня читателей гораздо больше. Хотя покалывало иногда холодноватое предчувствие, что литературный остров существует только в его корыстном воображении и вместе с ним испарится без остатка в виду ни о чем таком не подозревающего материка.
Ведь смог же врезать ему этот ханыга Довлатов, чьи рукописи он частенько в тот год таскал читать домой, экономя редакционное время на собственные тексты, – смог же этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели процедить ему сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Не суйтесь, куда не годитесь!» Так запросто он отмел Коротыгина с литературного порога. В ответ на вполне добрый и строго деловой совет ему похерить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило.
Коротыгин тогда страшно растерялся. И не сумел отхамить Довлатова с ходу, хотя и держал в уме про чью-то корову, которая мычала. Недомычала. Он сознавал, конечно, что Довлатов не мог знать о его литературной опытности, добытой тайком и втихомолку, тем более – о его заграничной, таинственно и неуклонно крепнущей славе. Но что чуткий Довлатов не разглядел в нем родимых примет писательства – саднило до сих пор.
Может, и стоит, прикинул он, так добиваться читателя, как это делает горемыка Довлатов, – разбиваясь в кровь обо все подряд углы советского непечатания. Трудно надеяться на любовь завтрашнего дня. Иначе, без живого читателя, кто же ты? – писатель-невидимка, обман собственного зрения, еще одна химера в стране сплошных химер, играющая в прятки сама с собой?
И все это грустное брюзжание неизбежно сводилось к одному крайне неприятному для Коротыгина итогу: он бездарен, или, скажем мягче, недостаточно талантлив для возведения собственного литературного замка, или – еще мягче – ему не вынулся, по тургеневскому определению судьбы, хороший нумер, а потому «щеголяй с пустым, да и не сказывай никому». Однако он тут же с негодованием обрывал свои малодушные сомнения: остров не перестанет быть природным явлением только потому, что его нет на карте, что он еще не открыт предприимчивым мореплавателем.
А ведь открыт! В том-то и дело, что открыт уже скоро четвертый год – пусть и не родным читателем, пусть и без его, Коротыгина, законного авторства, но какое ему дело, под чьим именем шикарно выпевал диктор «Голоса Америки» его собственную прозу!
Конечно, он крепко страдал вначале – едва сообразил, какая умопомрачительная беда над ним стряслась. Мучился обидой. Носил обиду, как бомбу, под сердцем, думал – она его разнесет. Не разнесла, но надолго окислила жизнь. Никак не мог переварить нормальное, как геморрой, предательство друга. Неутомимо выискивал пути, как вывести самозванца на чистую воду. И не находил ни одного. Ночами проигрывал под одеялом, как в бреду, один и тот же кошмар:
…вот он, испуганно озираясь, передает Юре кассеты со своей прозой, переснятой на фотопленку. Друг его, художник-нонконформист, отбывает на днях за границу – под диссидентским флагом, но в русле еврейской эмиграции. Так и быть, в память школьной дружбы он перешлет рукописи Коротыгина, туго скрученные в гуттаперчевых стаканчиках, – через американское консульство, где его хорошо знали, – в Нью-Йорк, куда и он, Юра, неизбежно в конце концов прибудет. Но ты особенно не надейся. Там своих графоманов невпроворот. Но рукописи твои, будет время, передам. Жди.
И Коротыгин терпеливо ждал. Но от Юры вестей не было, хотя и велел своей маме ежедневно слушать передачи «Голоса Америки» – чтобы узнавать о нем оттуда новое. А писем писать он не будет. Но голос из Америки ничего не сообщал о дерзаниях Юры, прибывшего в Нью-Йорк с миссией дивить и долбать тамошнюю богемную публику своими идейно-политическими, без капли иронии, коллажами. Он был глубоко совестливый человек, этот Юра. Со своим романтическим мраком, как у всех почти борцов за справедливость, которая, как известно, не входит в закон человеческой жизни. И он был дико, грубо – несоразмерно с коллажами – честолюбив.
Однажды – Коротыгин и думать забыл о Юре и его обещаниях – позвонила Юрина мама и, не таясь, нервно прокричала в трубку: «Включите „Голос“! Там Юрочкин роман передают!» И – закрутилось. Друг не только украл его авторство, но и наладил через туристов-иностранцев бесперебойное снабжение себя коротыгинскими новыми текстами. С полного согласия Коротыгина. Другого способа уберечь, да еще и напечатать свою прозу у него не было. А эмигрировать – даже если бы возникла такая невероятная возможность – он никак не мог. Не из принципа, конечно, а: в своем болоте и лягушка поет. Твердо знал, что без свежей словесной подкормки да без живого ощущения своего читателя под боком он за границей петь очень скоро прекратит.
Пока до него дошло: какое щедрое несчастье с ним стряслось! какой отменный удар судьбы его хватил! – редкостный, ни на что не похожий, на остром стыке вымысла и парадокса, накатывал на него, как гроза на город, сюжет. Спасибо, Юра! От полноты чувства Коротыгину показалось даже что-то очень трогательное в том, как Юра – каким-то опасным вывихом совести – продолжает считать, что покровительствует незадачливому и бесталанному – ему.
Он писал этот роман с почти непрерывным ощущением восторга, трясясь от нетерпения и страха (что накроют до прибытия Юриных гонцов), оттого так с ума сводила постыдная заминка с Набоковым. Задумал весело: уличить Юрин хапок стилистически – да, да, простой уловкой стиля! – на фоне совершенно ослепительного сюжета.
Высосав до дна островную метафору, Коротыгин нехотя отрезвился и с интересом отметил, что пинает ногой парапет, пытаясь согреться, что набережная совершенно безлюдна и никто еще не пустился по мосту с той стороны на Литейную.
Но пока он тут стоял, что-то ощутительно изменилось вокруг: сизые пустоты за Невой потускли и как бы осунулись, грязно-серое пятно, дрожа и расширяясь, захватывало льдину за льдиной, скачками гася их острый блеск, будто сверху все старались и не могли навести на фокус прожекторный луч. И вдруг пахнуло чистой пургой, крутым морозом, но снега не было, а только ледоходный ветер рванул из-под моста с некоторым даже завыванием, похоже – на целый день, и Коротыгин мгновенно продрог в своем весеннем плаще.
Пора, пора в редакцию. Как хочется писать – теперь, когда разделался с Набоковым. Глупо было принимать его всерьез за литературного гиганта, за наставника, когда он больше мастер – и очень крупный мастер – по поделочным работам. Ошибка по существу, не в пользу твоей интуиции. И уж совсем нелепо, с усиленной подсказки самого Набокова, признать его стильный, модерно портативный особнячок за единственную обитель позднейшей русской словесности. Это уже ошибка историческая, грубое скривленье перспективы, но простительная – при острой нехватке литературной продукции, которую Коротыгин ощущал катастрофически на родине вот уже без малого пятнадцать лет. Вот и клюнул с ходу на набоковские вкусные, но малонасытительные приманки и, следуя за Набоковым по пятам, чуть не вышел из литературы вообще, в зыбкий край иллюзионных трюков и словесных химер.
Как долго он не мог очухаться от наркотического действия романа «Дар», когда все хотелось перечитать то здесь, то там, и снова здесь – мерцало и манило, нисколько не насыщая, – и отличалось, в корне отличалось от щедрой утоляемости натуральной прозы, которую носишь в себе как кровь, а тут непременно нужно сверяться с источником! Кто-то из эмигрантских ведунов сказал, что на Набокове, с его завершительным закатным блеском, кончилась русская литература. На-ка выкуси. Это я – законный наследник, последний писатель русской империи, хоть и здорово смахивает на бред гоголевского Прищипкина. И все-таки пора идти.
Переулок, куда он торопливо свернул, оглушил тишиной и погребной темью после румяного острого воздуха набережной. На месте вчерашней лужи лежал стекольный лед, треснувший с визгом под его каблуком. Расправил рукопись на чугунной тумбе и принялся читать на ходу, но поплыли все льдины, льдины – по лоснистой, будто салом смазанной воде, и снова – льдины, прыгавшие, как рыбы, с гулким рыком из-под моста.
* * *
До редакции было рукой подать. Он повернул, продолжая чтение, на еще пустоватый проспект, в трамвайный лязг и ксилофонный бег прохожих по подсохшему за ночь асфальту. Мелькали хмурые, с утренней заводкой на духовное ребята, все за тридцать, уткнув носы в кашне, – его ровесники, золотой фонд страны. Куда несло их в этот слишком ранний для службы час по административному центру города, где на каждый жилой дом приходится два казенных, и в каждом подъезде торчит милиционер с кобурой, часовой с ружьем, или обмундиренная баба, лютая как цепная собака, которой приказано никого не пущать?
Туда же, куда и ты, они навострились – в свои убежища, от коих ключ лежит у них в кармане, в гулкие пустоты советских канцелярий, дающих, хотя бы на эти два утренних часа, отличную иллюзию свободы и выбора, когда можно что-то написать, что-то вольно так прикинуть, что-то очень круто обсудить, а то и просто откинуться у окна в директорском кресле и проследить с улыбкой слабоумного счастья, как тускнеет над городом голубизна и плотные тени налегают на солнечную сторону улицы, отчего окна в домах моментально гаснут, а у домов вытягиваются физиономии; и вот уже крупный дождик с градом защелкал по цельным стеклам казенных зданий, напустив пузырчатого холоду, и понесся сломя голову вдаль – по линеечным улицам и циркульным площадям твоего возлюбленного Петербурга-Петрограда-Ленинграда.
Вход в редакцию был с улицы, но без защиты старинного козырька, который когда-то здесь полагался. И, провозившись с ключом в виде тонкой пилки с неравными зубьями, Коротыгин закоченел уже до бесчувствия и размашисто ринулся в прихожую, поминая мать и топая ногами. Но тотчас окоротился и судорожным рывком хлопнул и запер за собой дверь – убить момент паники, что кто-то (да кто? кто? ты посмотри: дождь, ни души на улице, кому ты нужен? – но никогда не убеждало) бандитским наметанным жестом перехватит у него дверь и втиснется с ним в редакцию, загнав его, таким путем, в отвратительную и совершенно безнадежную ловушку.
Пока он стряхивал плащ, кепку и по-домашнему, по-свойски скидывал промокшие ботинки – успокаиваясь, привычно злясь на себя, расправляя дыхание, – пока врубал свет и заваривал чай в редакционной кухне, блаженно урчащее чувство убежища-укрытия-угла распускалось в нем. И уже с легким сердцем пробежался в носках по коридору, толкая дверь за дверью и щелкая курками выключателей: сосновые столы и стеллажи с выползнем смолы в укромных углах, зеленые – прямиком из финского леса – пачки отличной рифленой бумаги, развал рукописей, рулоны гранок, стопки свежих номеров «Авроры»; гигантская, в полчеловека, цифра 58, выведенная красным фломастером над столом у художников – чтоб не забыли творчески обыграть на обложке в ноябрьском, на рождение, номере (и никого – под столами, за шторами, в поместительных конторских шкафах); забытая и страшно родная вязаная кофта, оседлавшая стул, и во всех подряд окнах – дождь, дождь, костяной стукоток градин по мутному стеклу. Коротыгин порадовался, что застал самый лучший, ребячий возраст утра с ковыляющим светом. Другие встанут, увидят – пасмурно, зябко, дождь идет – и решат, что это с ночи дождь. Забавно.
Еще забавней показалась ему новая рубрика на стенде в редакционном холле: «Выплывают расписные». Дальше шел репортаж с волжского побережья под Астраханью, куда патриоты-следопыты по наущенью и на средства «Авроры» отправились по весеннему солнышку разыскивать историческое место сбрасывания со струга персидской княжны русским богатырем Стенькой Разиным. Почему-то в рассказ о потоплении княжны разудалым Стенькой привлекался кольцовский стих о косаре «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!», а сам поступок Разина, которому усиленно придавались неясные для Коротыгина патриотические ноты, аттестовался в одном месте «приподнято романтическим», а в другом «эмоционально лирическим», с типичной нуждой глухих к словарю людей в подпорочном слове – дабы основное не грохнулось навзничь.
С волжской хроники Коротыгин машинально перескочил на статью маститого писателя-либерала, отсидевшего сколько-то в сталинских лагерях (о чем не только не тужил, но и другим рекомендовал – для крепкой идейной закалки), о нравственном облике молодежи под названием «Перед Родиной – вечно в долгу».
Завершал экспозицию лучших достижений апрельского номера «Авроры» косноязычно страстный и будто припадочный стих, принадлежащий матросу из действующего флота. Бедный автор клокотал от ненависти к никак не обозначенному, из цензурных соображений, врагу и совершенно озадачил Коротыгина сугубой фантастикой заключительных строк:
Враг не дремлет, он в море плывет,
Он как птица летит в самолете
И врагов на подмогу зовет
Из пехоты, а также во флоте.
Я на это молчать не могу!
Ты, любовь моя, будешь свободной!
Я заткну амбразуру врагу
Своей грудью из лодки подводной.
Все еще посмеиваясь, Коротыгин и так и эдак попробовал отыскать лазейку для жертвенной миссии поэта. Однако очень скоро его веселье иссякло, уступив место кромешному разочарованию. Дело в том, что, принимаясь за свою секретную прозу в совершенном отдалении от материка, он бессознательно вычерчивал шкалу падения материковой прозы на какое-то время вперед. Так он хоть как-то, хотя бы насмешливым отталкиванием от похабства здешней литературы, налаживал с ней, тем не менее, тайную взаимопередаточную связь, которую считал необходимой для действующего автора. Однако реальность опережала, и намного, его самые осторожные и самые снисходительные выкладки. И так получалось – при выпяченном убожестве туземной прозы, – что его принципиальная тяжба с Набоковым напоминала ленивую перебранку небожителей, возлежащих на курчавых древнегреческих облаках в позлащенной лазури вечности. Что, конечно, не очень-то вдохновляло.
Да брось, не здесь мне занимать вдохновения! Хотя пугал, конечно, этот неживой разреженный воздух, эта зыбкость колорита над тем, что около полутора столетий называли русской литературой. Похоже, и само понятие литературы выпало за ненадобностью из домашнего лексикона империи. Запрещались в печать уже не художественно сработанные политические брошюрки и не сочинения авторов, почитавших литературу гражданским орудием (вроде чугунной бабы, что можжит и можжит хребет державы), а вполне невинные упражнения в словесности – однако с печатью литературного цеха на каждой странице. И даже патологические создания семидесятых годов – сплошь шифрованные романы, где автор не решился, опять же из осторожности, сообщить читателю свой код, – даже эти трогательные уродцы, выполнившие все до одного условия легальности, передавались контрабандой и запрещались в государственные цензурованные типографии.
Немудрено, что молодые люди, мечтающие о славе, уже не шли в литературу, как хаживали раньше, даже в сталинские мертвые годы. Ведь это все равно что темпераментно и с риском для жизни ломиться в потусторонний мир. И если русской нации суждено протянуть хотя пару столетий, грядущему поборнику просвещения (если таковой найдется) придется уже насильственно внедрять литературу в обиход, как Екатерина под кнутом вводила кошек, Николай под пушками – картошку. И хотя за последние полвека русскую литературу отпевали неоднократно, тогда как она, бедняжка, то и дело впадала в затяжной летаргический сон, на этот раз, похоже, похороны состоятся. Но только кто на них придет, вот что интересно!
Коротыгина забавляла мысль, что он – последний писатель на развалинах русской империи, как некогда Аммиан Марцеллин – на развалинах Римской, как раз перед вторжением готов. Такое забубенное сиротство и не снилось Набокову в его эмигрантском курятнике, где он был все же видным петухом. А я, как и прежде, посылаю свои тексты без всяких ненужных посредников по прямому каналу связи – единственному своему читателю, кто ждет их с таким азартным нетерпением, что нет-нет, да и приоткроется и задышит в затылок, читая из-под руки, а то и руку подтолкнет, если уж очень понравится. Вот здесь, например, на странице 147 в авторской нумерации.
И не забыть вставить там-то и там-то про «сухой древесный треск пищушей машинки. Так в лесу на солнцепеке потрескивают шишки, выпуская в бредовой надежде семена в сугроб».
Это тоже сгодится в хозяйстве: «Летний вечер был так кроток, лучист, нежно веснущат, что хотелось погладить его по щеке».
И т. д. и т. п. И кой-какие новые мысли.
И знаешь, хорошо бы развести этот сплошь серьез – смешным, из юмора, на который он, увы, не мастер. Неважно. Возьмем из накопленного, редакционного. Как автор с псевдонимом Рок, желая его задобрить, подарил малоношеный, но сверхпрочный шведский презерватив с усами – для вызывания женского оргазма. Как невежественная Люда, руководящая поэзией в «Авроре», определила «кентавра» в стихе Оси Бродского, предложенном в журнал: «Это который сидит на лошади?» И она же – в ответ на интеллигентный призыв отметить столетие Райнера Марии Рильке: «Ладно. Когда она родилась?»
Нет, не встает. И не встанет, с какого боку не подъезжай. Единственное, в чем он завидовал Довлатову, – тот ворочал смешным как сюжетным рычагом. Забудь. Какой раз убеждаться, что юмор – самая животрепещущая из всех словесных штук. Однако не забудь о том, что у сирени на Марсовом поле такой сладкий дух, что уже и горький; что Саня Петров считал позывы к самоубийству нормальным состоянием человека, как похоть или желание славы, допускал чудеса загробных странствий и свои неоднократные попытки самоистребиться объяснял так (в песенном ритме): пора в путь-дорогу! И что осинник в дожде имеет брезгливое выражение.
Он выжал из папиросы последний едко-горький жар и с полоумным рвением попытался ввинтить окурок в дверную скважину отдела публицистики. В нем будто сидел рой пчел, целый пчелиный улей – так гудело и пело на разные голоса счастье. Все, что скопил в эти пустопорожние месяцы – с полсотни отменных, бескорыстной зоркостью добытых наблюдений, сколько-то мыслей средней руки и две – золотого достоинства, с десяток пороховых, до упора закрученных метафор (как не терпелось им молниеносно распуститься и взорвать текст!) – и что лежало в нем совершенно мертвым грузом, вдруг ожило, зашевелилось и потребовало немедленного выражения.
В отделе прозы он закрылся на ключ, как делал всегда, удаляясь от материка. Достал свою многострадальную рукопись, уже зная, что поправить, что убрать, и глухо сдвинул шторы – уволь, Господи, от твоих восхитительных зрелищ, найди на время другого зрителя! Хотя где его взять – сегодняшнему утру с причудами я один свидетель, как и множеству твоих первоклассных представлений. И все-таки прощай.
И очень скоро, промучившись самую малость над первым абзацем, он перекраивал главу в своем романе, попав наконец на тот ровный, глубокого дыхания ритм, к которому приучил себя за годы, с каким за окном валил на город первый весенний ливень.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК