Иллюзии

В этом мире явных и потаённых бурь, противоречий, надежд, разочарований и слухов прошли последние десятилетия николаевского царствования.

Но мы толкуем о первых годах. О Пушкине.

Мы должны ясно представлять, что Николай I, беседующий с поэтом 8 сентября 1826-го и выставляющий вопросительные знаки на записке «О народном воспитании» — это царь, только что подписавший «чугунный» цензурный устав, но уже готовый уступить; это правитель, ещё задумывающий улучшить чиновничество и суды; готовящий проект сначала некоторого обуздания, а в дальнейшем — ограничения крепостного права.

Разумеется, даже в самые «либеральные» свои минуты Николай сильно не совпадает с Пушкиным. Поэт верит в преобразующую роль просвещения; царь тоже хотел бы кое-что преобразовать, но просвещения побаивается, так как даже само это слово несколько отдаёт декабризмом.

Пушкин призывает царя «дерзать» — царь находит в этом дерзость.

Пушкин «глядит вперёд без боязни» — царь «с боязнью».

При всём при этом Николай I в 1826-м ещё не представляет и малой доли тех трудностей, тех «уважительных причин», «разных уважений», которые остановят, сведут на нет даже самые умеренные планы реформ.

Понадобятся потрясения Крымской войны, угроза новой «пугачёвщины», чтобы уже в следующем царствовании власть всё же пошла на освобождение крестьян.

В 1820—1840-х дворянство, высшая бюрократия были уверены: всё ещё «не так страшно», чтобы идти на большие уступки…

Исследователи не раз уже отмечали, как опасно судить о начале николаевского режима по всему царствованию, в частности, по его последним годам.

В. В. Пугачёв справедливо писал, что «многие русские прогрессивные деятели поверили в серьёзность реформаторских намерений нового царя. В это поверили даже некоторые декабристы, заключённые в Петропавловскую крепость <…> Следует отметить, что в николаевской политике было два аспекта: реальная политика и проекты. Эти линии отнюдь не совпадали. И если для потомков очевиднее были реальные результаты, то для современников гораздо важнее казались проекты. Именно они и порождали иллюзии о реформаторстве Николая I, создавали представление о нём как новом Петре Великом. Именно они оказывали наибольшее влияние на общественную мысль 30-х годов — в том числе и на Пушкина»[324].

Стремясь резче, определённее разоблачить Николая, историки и литературоведы, сами того не замечая, подчас наделяют его чертами столь яркой личности, какими он не обладал. Не станем отрицать известные актёрские данные Николая, умения при случае надевать разные маски; в зависимости от характера собеседника — угрожать, подкупать, льстить… Некоторые пушкинские иллюзии в отношении царя действительно объясняются доверчивостью — особенностями благородной души поэта, который ведь сам написал (через год после возвращения из ссылки): «Тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным» (XI, 55—56).

Почти век спустя пушкинист напишет, что во время беседы в Чудовом дворце «умный покорил мудрого. Младенчески-божественная мудрость гениального певца, человека вдохновения, уступила осторожной тонкости»[325].

Подобные объяснения — легки, соблазнительны, к тому же и не лишены смысла. Пушкин (это видно по некоторым его высказываниям) вообще часто наделял собеседника своими качествами (как Моцарт, который напоминает Сальери о Бомарше: «Ведь он же гений, как ты да я…»).

Всё это надо учитывать, но всего этого недостаточно чтобы объяснить всю психологическую противоречивость аудиенции 8 сентября, царского «прощения», последующих отношений.

Ю. Струтыньский, при всём его многословии и приписывании Пушкину собственных оборотов речи, всё же как-то пытался воссоздать сложнейшее состояние поэта 8 сентября; и, если мы даже не совсем поверим мемуаристу, будто он «сам слышал» всё это от Пушкина, то по крайней мере оценим его собственную гипотезу: Пушкин (согласно рассказу польского писателя) говорил о царе: «Не купил он меня ни золотом, ни лестными обещаниями, потому что знал, что я непродажен и придворных милостей не ищу; не ослепил он меня и блеском царского ореола, потому что в высоких сферах вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более яркие, не мог он угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо кроме совести и бога я не боюсь никого, не задрожу ни перед кем. Я таков, каким был, каким в глубине естества моего останусь до конца дней: я люблю свою землю, люблю свободу и славу отечества, чту правду и стремлюсь к ней в меру душевных и сердечных сил»[326].

Действительно, Пушкина, великого сердцеведа, можно было обмануть, наверное, только реальными идеями, которые поэт легко отличал от позы. Царь, говоря о будущем России, о реформах, которые он намерен осуществить, предлагая поэту участвовать в общем деле (а для того — «я буду твоим цензором»),— говоря всё это, Николай, мы теперь можем уверенно утверждать, был в немалой степени «сам обманываться рад».

Прогрессивный историк народнического направления В. И. Семевский, которого невозможно заподозрить в симпатиях к Николаю I, находил, что царь «искренне желал подготовить падение крепостного права в России, но, во-первых, встретил сильное противодействие со стороны своих ближайших сотрудников, а во-вторых, и сам был готов довольствоваться весьма маловажными мерами, из которых многие оставались без всякого результата»[327].

Опасно преувеличить мотив «искренности» — тогда царь может вдруг явиться слишком уж «либеральным»; но, отвергая факт собственных иллюзий Николая I, можно нарушить принцип историзма, судить о 1820-х годах сквозь призму 1840—1850-х и более поздних лет, переоценить талант царя-лицедея и не понять Пушкина-сердцеведа.

Переходы же от милостивого «8 сентября» к раздражённому чтению записки «О народном воспитании», а затем снова «к милости» («то дождь, то солнце») — всё это вряд ли следует объяснять одним двуличием верховной власти (хотя, повторяем, элементы лжи, лицемерия при сём, конечно, постоянно присутствуют).

Царский обман всё бы объяснял, если курс, политика были бы совершенно определёнными; на самом же деле, мы видим, в 1826—1830-м ещё очень многое оставалось неясным. Невозможно говорить о единой чёткой политической линии Николая I в первые годы его правления. Множество существенных фактов говорит о колебаниях нового правительства между репрессиями, жёстким курсом и попытками реформ.

Двойственность, качание политического курса Николая I были исходной причиной двойственного отношения к Пушкину (и, разумеется, не только к нему). Царь не раз сознательно применяет то меры поощрения, то «головомойку»; но надо постоянно иметь в виду неуверенность в выборе окончательного курса — без этого многое не понятно во взаимоотношениях поэта с «высокими опекунами».

Позже, когда правительственный курс станет более определённым (хотя двойственность, колебания полностью никогда не исчезнут, о чём несколько подробнее — в следующих главах книги), — позже некоторые суждения и оценки 1826—1827 годов покажутся «далёкой стариной», требующей нового осмысления и пересмотра. Любопытно, что Е. П. Ковалевский, биограф Д. Н. Блудова, сопоставляя много лет спустя начало и конец николаевского правления, стремился оправдать своего героя и других сравнительно либеральных министров Николая I ссылкой на Пушкина (в окончательный текст книги Ковалевского приводимые далее строки не вошли) :[328]

«Всякий, кто хотя немного был знаком с Пушкиным, знает, что, когда он хвалил царя, то уж точно „хвалу свободную слагал“; всякий, кто вспомнит двадцатые годы столетия, скажет, что точно добро и честно и деятельно Николай Павлович начал своё правление. Всё это умолчано или забыто, благодаря тем мерам строгости и особенно произвола, до которых довели, с одной стороны, беспрестанные мятежи и революции в Европе, с другой, благонамеренные и злонамеренные трусы и посредственные умы, окружавшие его и удалившие многих, в которых он сначала имел наиболее сочувствия. Один из них (сохранивший, впрочем, прежние отношения к государю), выходя из Сената после прений о цензуре в 1849 году, сказал графу Блудову: „Посмотрите на этих людей, как они используют революции! Говорят, будто их делают для них и их выгоды“».

Затем следует отрывок, зачёркнутый в рукописи его автором или редактором: «Графа Блудова Николай Павлович всегда искренне уважал и употреблял с охотой и доверием, но в личном к нему чувстве он охладевал, по мере того как уклонялся от прежнего направления, и только в последний год или два опять воротился к прежним отношениям и откровенно с сочувствием стал к нему обращаться вне формальных отношений по его службе. Но уже было поздно, вся приверженность, вся любовь к царю лично и к нему как к представителю России людей таких, как был граф Блудов, не могли изменить в несколько месяцев работу многих лет, тех мер, в которых так грустно являлась тёмная картина, описанная поэтом, когда он говорит:

…льстец лукав,

Он горе на царя накличает.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Он скажет: просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный.

Но этой печальной стороны ничто не предвещало в первые светлые годы царствования, и историческая истина требует, чтобы не смешивали вместе двух периодов, столь различных».

Разумеется, мы вовсе не собираемся принять концепцию двух периодов в той форме, как её предложил Ковалевский. Так же, как его упрощённую схему внутренней политики конца 1820-х годов и отношений Пушкина с Николаем (при этом цитируется пушкинское стихотворение «Друзьям»). В то же время записи Ковалевского об усилении произвола, трусости, о боязни революций,— записи, сделанные явно со слов важного государственного человека, министра Блудова, представляют определённую ценность. Тут, кстати, уместно вспомнить, что именно Блудову царь сообщил о беседе с «умнейшим человеком», Пушкиным; при всём огромном различии человеческих, общественных черт поэта и министра — фавор сравнительно либерального Блудова неслучайно совпал с «потеплением» к Пушкину. И, наоборот,— если уж столь верный слуга престола, как Блудов, почувствовал позже охлаждение царя, то что говорить о людях, далеко не столь близких, не столь приятных Николаю. Это неплохо видно по тому, как задним числом менялись царские впечатления и рассказы о первой встрече с поэтом.