«Самое обыкновенное занятие…»
«Когда Алексей Петрович Ермолов жил в отставке в Орле, Пушкин был у него три раза <…> Между прочим, говоря о Карамзине, он сказал: „Меня удивляет его добродушие и простосердечие: говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей“». Цитируется запись племянника Ермолова, Н. П. Ермолова, опубликованная Г. П. Штормом; достоверность записи подкрепляется сходными версиями Дениса Давыдова и О. М. Бодянского[471].
Мы не часто находим подобные мотивы у Пушкина, из чего, конечно, отнюдь не следует, что он не придавал им большого значения. Описывая встречу с Ермоловым во время путешествия в Арзрум в 1829 году, поэт вот что записал насчёт Карамзина: «Ермолов <…> недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу» (VIII, 445).
Любопытно, в какой степени Пушкин соглашался с опальным генералом. Общий тон рассказа о Ермолове доброжелателен, к тому же, как мы только что видели, Пушкин добавил к ермоловским замечаниям — свои: насчёт историографа, «по-детски» изумляющегося жестокости царей…
И всё же есть основания считать, что требования, которые предъявлял Ермолов к истории, были сродни тому, что желали в своё время декабристы; «пламенное перо», которое должно изобразить переход России «из ничтожества к славе и могуществу»,— ведь об этом, например, писал в 1818 году Михаил Орлов: «Зачем же (Карамзин) в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? <…> Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не преклоняет все предания к бывшему величию нашего Отечества?»[472]
Пушкин с годами всё менее принимал пламенную, односторонне пристрастную историческую концепцию; иронизировал над Орловым, который «требовал романа в истории — ново и смело!». В записке «О народном воспитании» поэт выступал против «опасной декламации», противопоставляя ей «хладнокровный» анализ духа народа и считая в данном случае образцом Карамзина (см. XI, 316). Чрезмерная объективность, хладнокровие — вот что Ермолов, очевидно, считал недостатком историографа; Пушкин же, наоборот, полагал, что нужно быть ещё объективнее; даже в самых жестоких царских деяниях находить не столько мораль, сколько закон истории, «природу вещей».
Генерал был недоволен Карамзиным с одной стороны, Пушкин критиковал с другой, и, парадоксальным образом, внешне они могли кое в чём согласиться. Мысль же о страшных, но притом «обыкновенных» деяниях была Пушкиным многократно повторена в черновых «Замечаниях на Анналы Тацита» (1825—1826)[473].
Через несколько месяцев после разговора с Ермоловым Пушкин выскажет М. П. Погодину замечания, сходные с тем, что говорилось про «обыкновенные» преступления правителей.
Погодин в своей статье «Об участии Годунова в убиении царевича Дмитрия» сомневается, что Годунов мог пойти на такое преступление. Пушкин на полях той статьи возражает: «А Наполеон, убийца Энгенского, и когда? ровно 200 лет после Бориса» (XII, 248).
Погодин пишет: «Неужели Шуйский явно заставлял граждан подписываться под готовыми ответами?
Как Борис решался до такой степени обнаруживаться пред тысячами своих подданных?»
Пушкин на полях: «Как мудрено! И очень!» (XII, 253).
Естественный ход истории, отчасти сходный с «равнодушною природой»,— это Пушкин понимал и чувствовал очень глубоко, сильно, и тут не раз оказывался в противоречии с морализаторским подходом Карамзина. Впрочем, отдадим справедливость историографу, который часто выходил за пределы им же выставленных рамок; при анализе отдельных событий, как художник, он порою приближался к тому хладнокровию, которое так ценил Пушкин. И тем не менее Карамзину было легче: он не забирался столь глубоко, в такие исторические пучины, как его наследник и продолжатель. Народ, народное сознание, народный бунт — всё это, повторим, по-настоящему ещё не было открыто в двенадцати томах «Истории государства Российского», хотя масса, толпа, народное мнение присутствуют там постоянно. Пушкин не упрекал Карамзина, справедливо полагая, что тот сделал максимум возможного для своей эпохи, но при том заметил Погодину в связи с падением Новгорода, что здесь требовалось представить «два великих лица»: «Первое — Иоанн, уже начертанный Карамзиным, во всём его грозном и хладном величии, второе — Новгород, коего черты надлежало угадать» (XI, 181).
Мысль о том, что в «Истории села Горюхина» (1830) Пушкин, между прочим, своеобразно спародировал манеру Карамзина, полагаем, имеет основание[474]. При всём уважении к «бессмертной памяти историографа» поэт обладал даром иронической критики, которого даже сам побаивался (в 1830-м была написана и тут же густо зачёркнута эпиграмма «Крив был Гнедич поэт…»). Высокая мораль, необходимость нравственных оценок — и жизнь в глухой деревне, ужасная и смешная; всё это Пушкин нарочито соединил, столкнул для размышления, читательского и собственного (вспомним заочный спор о «колпаке юродивого»).
Трудно улавливаемая полемика с Карамзиным о закономерности и нравственности в истории отразилась и в немногочисленных, но важных суждениях Пушкина о Никколо Макиавелли. Автор «Государя» и «Истории Флоренции» как бы врывается в диалог с автором «Истории государства Российского».
Среди нескольких десятков кратких пушкинских новелл Table-talk (1835—1836) — в трёх упоминается Макиавелли[475].
Напомним тексты:
<III>
Divide et impera[476] есть правило государственное, не только махиавеллическое (принимаю это слово в его общенародном значении).
<IV>
Езуит Посвин, столь известный в нашей Истории[477], был один из самых ревностных гонителей памяти макиавелевой. Он соединил в одной книге все клеветы, все нападения, которые навлёк на свои сочинения бессмертный флорентинец, и тем остановил новое издание оных. Учёный Conringius, издавший «Il principe»[478] в 1660 году, доказал, что Посвин никогда не читал Макиявеля, а толковал о нём по наслышке.
<V>
Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиявель, сей великий знаток природы человеческой)… (XII, 156—157).
Далее Пушкин развивает мысль о том, что «глупость осуждения не столь заметна, как глупая хвала…».
Итальянскому мыслителю и политическому деятелю здесь посвящено совсем немного строк, но обратим внимание на их общий тон, явно заинтересованный. В первой из заметок по существу повторено то, что некогда говорилось Ермолову в связи с Карамзиным: насчёт «обыкновенности» многих жестокостей и злодеяний для государственной практики; «разделяй и властвуй», подчёркивает поэт,— правило государственное, то есть обычное для всех правителей,— в том числе и для тех, кто пишет трактаты против Макиавелли или не желает о нём слышать. Сама оговорка Пушкина, что он считает принцип divide et impera правилом «не только махиавеллическим», если употреблять последний термин «в его общенародном значении», свидетельство, что поэт имеет свой взгляд на достижения флорентийца и как раз не принимает общенародного значения. (Когда Макиавелли рисуют неким злонамеренным злодеем, главная мысль которого: «цель оправдывает средства».)
Два других замечания тоже комплиментарны по отношению к «одиозной» фигуре итальянского мыслителя; взгляд Пушкина на Макиавелли и «махиавеллические правила» можно уточнить и лучше представить, если обратиться к источнику его сведений, лишь в незначительной степени отражённому в Table-talk.
Как известно, в библиотеке Пушкина сохранилось 12-томное собрание сочинений Никколо Макиавелли, вышедшее в Париже в 1823—1826 годах[479].
Пушкин счёл нужным зафиксировать на титуле 1-го тома, что собрание «куплено при публичной распродаже с глупыми карандашными заметками»[480].
Б. Л. Модзалевский отметил, что далеко не все книги 12-томника разрезаны. Особое внимание владельца было явно обращено на 3-й том, включавший как книгу «Le prince» <«Государь»>, так и возражения Фридриха II — «Antimachiavel».
Отмеченная Б. Л. Модзалевским закладка, вероятно, пушкинская, относится к тексту между 28 и 29-й страницами 3-го тома, где начинается IV глава «Государя»[481].
Заметки Пушкина о Макиавелли в Table-talk, кроме общей осведомлённости поэта, доказывают его пристальное внимание к предисловию, открывающему первую книгу 12-томного собрания[482]. Автор «предисловия переводчика» Жан-Винсент Периес — согласно данным французских биографических словарей, известный в своё время знаток поэзии и переводчик[483].
Ж. Периес не скрывает своего интереса и сочувствия к дерзким мыслям Макиавелли и подробно пересказывает всю историю гонений на его книги, внесения их в индекс (перечень запрещённых книг) и тому подобное. Парижская публикация в начале 1820-х годов, в период особенных преследований вольных идей со стороны Священного союза, была достаточно заметным явлением и, конечно, сохраняла свою актуальность и в 1830-х годах (невозможно точно указать дату приобретения Пушкиным 12-томника, но понятно, что это произошло не ранее 1826 года).
В своём предисловии Периес подробно описывает причудливую судьбу трудов Макиавелли; сообщает, что, за исключением «Военного искусства», при его жизни ничего не было напечатано. Мы имеем право угадывать те места предисловия, которые могли особенно заинтересовать Пушкина: Периес иронически отмечает, что ни папа Климент VII, известный своей просвещённостью, ни другие видные прелаты не находили ничего предосудительного в «Государе» и других книгах Макиавелли, и всё же в 1559 году «Государь» попал в индекс: это объяснялось контрреформацией, но (как замечал Периес) «Слишком поздно было бороться с книгой, уже столько раз напечатанной»[484].
В то время как папский престол в своём отношении к «флорентийскому секретарю» колебался и позже отменил свои запреты, ряд писателей и церковных деятелей проявили большое усердие: «они обходились с Макиавелли как греки с трупом Гектора, но в то же время осыпали оскорблениями, как если бы он был жив»[485]. Католики между прочим обвиняли флорентийского мыслителя в компрометации церковнослужителей, протестанты же считали, что именно «по принципам Макиавелли Карл IX и Екатерина Медичи устроили Варфоломеевскую ночь».
Периес доказывал, что «толпа обвинителей ни в малейшей степени не руководствовалась любовью к истине, морали и религии».
Между прочим, один из обвинителей, некто Жентиле, желая скомпрометировать противника, доказывал, что Макиавелли был изгнан из родной страны, поскольку долго жил во Франции (в то время как на самом деле он был послом Флоренции в Париже)[486]. Далее Периес сообщает:
«Одним из самых ярых противников Макиавелли был Антонио Поссевино, который в 1592 году опубликовал маленькую книжку, в двух главах которой Макиавелли являлся главным объектом нападения <…>. Однако Поссевино, составитель или автор книги, дал очевидные доказательства того, что он не читал те сочинения, с которыми пытался сражаться: не говоря уже о том, что он приводит выдержки, упоминает принципы, которых невозможно найти у Макиавелли,— но он цитирует сочинение „Государь“, разделённое на три книги, тогда как этот труд всегда составлял одну-единственную книгу. Учёный Конрингус, с большой тщательностью публикуя „Государя“ в 1660 году в Гельмштадте, обнаружил этот грубый обман и продемонстрировал его абсурдность»[487].
После того Периес продолжает разоблачать посредственность, «которая стремится низвести до своего уровня недостижимую для неё репутацию»[488].
Пушкин, читая эти строки, естественно, находил многое, характерное и для его собственной судьбы; вряд ли он также прошёл мимо примечательного наблюдения Периеса, что два таких знаменитых недруга, как Вольтер и Фридрих II, «сошлись в нападках на Макиавелли»[489].
Перечисляя немногих защитников флорентийца, автор предисловия заключил, что «сам Макиавелли лучший защитник самого себя»[490].
Подводя итоги своим размышлениям, Периес писал: «Сегодня, когда истинное значение сочинений Макиавелли может быть легко оценено; сегодня, когда политические материи становятся одной из первых общественных потребностей,— сегодня будет интересно узнать, что думал о политике тот человек, чьё имя представлено пугающим призраком, кого ночная мгла делала ещё ужаснее,— но чьё существование есть знамение наступающего дня»[491].
Судя по цитированию, Периес Пушкина во многом убедил. Поэт почти буквально переложил сведения, взятые из предисловия, от себя добавив только подробность, маловажную для француза (и, очевидно, заимствованную из «Истории…» Карамзина), что иезуит Посвин (Поссевино) — человек, «известный в нашей истории». «Известность» Поссевино заключалась в том, что он ездил в Россию в 1581—1582 годах, при Иване Грозном, был знаменитым интриганом, яростным сторонником католического проникновения в Россию, автором тенденциозных и в то же время любопытных трудов о «Московии»[492].
Пушкина, конечно, занимала и столь болезненная для него тема клеветы, преследования мастера («бессмертного флорентинца») со стороны ревностных гонителей, которые при том толкуют о гонимом «по наслышке».
Сильные эпитеты, относящиеся к Макиавелли, — «бессмертный», «великий знаток природы человеческой» — должны были обратить внимание будущих читателей не только на личность, но и на существенные мысли флорентийского секретаря; то, что о нём говорится всего в нескольких строках, не должно уменьшать значения сюжета, который был для русской печати достаточно трудным, а в течение николаевских десятилетий — как бы не существующим.
Не можем не коснуться и скрытого обсуждения некоторых «махиавеллизмов» в творчестве поэта, например, в маленькой трагедии «Моцарт и Сальери» (1830). Размышления Моцарта о «гении и злодействе», попытки Сальери найти оправдание в легенде о Микеланджело Буонарроти, который будто бы «для высшей цели» приказал распять раба и таким образом запечатлел распятого Христа,— всё это вело к рассуждению о «цели и средствах», главной мысли «Государя» и других книг Макиавелли[493].
Итак, полагаем, Пушкина в этих книгах трёхсотлетней давности особенно интересовала именно проблема обыкновенных государственных правил, вопрос о совместимости политики и морали.
Карамзин, который, повторим, в практическом изображении исторических событий был шире своих же концепций; Карамзин, у которого можно найти и отдельные свидетельства уважения к уму и знаниям Макиавелли[494],— он всё же исповедовал правила «антимахиавеллические». Вот одна из его ярких деклараций: «Суд истории — единственный для государей кроме суда небесного — не извиняет и самого счастливого злодейства, ибо от человека зависит только дело, а следствие от бога»[495].
Пушкин подобные свои взгляды излагал особенно осторожно: ведь общественное мнение привыкло к так называемой «ораторской истории», разделявшей лица и события на благие и дурные, добродетельные и греховные. Пушкин не раз убеждался, как опасно предлагать читателям слишком сложную мысль; резонно опасался, что какой-нибудь Булгарин легко представит его «махиавеллистом в общенародном значении», то есть сторонником аморальной политики[496].
Меж тем Пушкин думал об истории и историзме. Он верно толковал главную мысль Макиавелли, что нелепо рассуждать о благородстве или неблагородстве тех или иных исторических деятелей, не уяснив характера общих законов[497].
Было время, в юности, когда поэт разделял пламенный односторонний взгляд на историю, отыскивая в ней тиранов и жертв; затем, с середины 1820-х годов, в мышлении, творчестве Пушкина усиливается историзм, иногда доходящий до некоего «фаталистического взгляда»[498]. В эту пору поэт прославляет (даже преувеличенно) именно «хладнокровие», объективность Карамзина, противопоставляя его «историкам-декламаторам». Про себя же, в беседах с некоторыми друзьями и знакомыми, «в тиши черновиков», Пушкин продолжает размышлять и углублять главную мысль — о морали и политике, гении и злодействе. Размышление это причудливым образом движется в двух внешне противоположных направлениях. С одной стороны, Пушкин всё крепче придерживается историчного взгляда на события как естественный процесс, результат «силы вещей»; отсюда, между прочим, интерес к Макиавелли в Table-talk, написанном незадолго до гибели. Подобный подход очень помогал Пушкину в работе над «Историей Петра»: он избавлял от двух возможных крайностей — восторженного панегирика или тираноборческого обличения…
Итак, усиливающийся историзм, особенно заметный в публицистике, в «разговорах», то есть — текстах, формально «не художественных»…
С другой же стороны, в творчестве Пушкина происходило постоянное усиление «моральной линии», моральных оценок; утверждение добра, «чувств добрых»… Выходило, что Пушкин как бы возвращался к «высокому морализаторству», с которым столь энергично боролся. Возвращался, однако, не к прямолинейным оценкам своей юности; сначала глубокий историзм поэта взял верх над прежним «ораторским подходом», а затем этот историзм обогатился высшей моралью.
В пушкинских «Замечаниях на Анналы Тацита» между прочим доказывалась естественность, историческая необходимость Тибериевых «злодейств»; но в то же самое время пишется «Борис Годунов», где злодейство оспорено исторически и морально. Историческое «оправдание» крови у Макиавелли как будто принято, признано Пушкиным, но — «…гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?»
Уходя от примитивного, первичного морализаторства, Пушкин хоть и спорил, но притом нередко опирался на Карамзина. Такое же одновременное «уподобление» и «несогласие» с историографом обнаруживается и в гражданской позиции Пушкина.