Весна 1820-го

В середине апреля 1820 года Пушкин был вызван на известную беседу петербургским генерал-губернатором Милорадовичем. Здесь, за шесть лет до аудиенции Николая I, поэт является перед властями в том же двусмысленном положении — «свободно, но с фельдъегерем»: к генерал-губернатору он приглашён, но с параллельным обыском.

«Откровенный поступок с Милорадовичем» — целая тетрадь запретных стихов, которую поэт заполнил в кабинете хозяина столицы, и последующее прощение: всё это как бы «репетиция» свидания с царём (между прочим, А. И. Тургенев находил, что в 1820-м с Пушкиным поступили «по-царски в хорошем смысле этого слова»[390]).

Милорадович хотя и объявил прощение, но, понятно, не окончательное, до царского подтверждения. Пушкин же, вернувшись от генерала, как известно, узнал от Чаадаева и других друзей о грозящей ссылке в Соловки.

Чаадаев, Жуковский, Александр Тургенев, наконец, сам Пушкин отправляются за помощью к влиятельнейшему из знакомых — Карамзину.

19 апреля 1820 года Карамзин сообщает новости своему неизменному собеседнику, Ивану Ивановичу Дмитриеву: «Над здешним Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами)»; историограф вкратце напоминает, что провинившийся написал много стихов, эпиграмм, и прибавляет важную подробность, относящуюся к острым беседам прежних лет и охлаждению: «Я истощил способы образумить несчастного и предал его року и Немезиде»; однако «из жалости к таланту» он берётся хлопотать, и тут-то следуют знаменательные строки: «Мне уж поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удовлетворением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие»[391].

Позже Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву:[392] «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чёртом ещё до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке»[393].

7 июня 1820 года Карамзин в очередном письме к Дмитриеву снова вспомнит о Пушкине: «Я просил об нём из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее; по крайней мере дал мне слово на два года»[394]. В приведённых письмах историографа сквозит мысль, что вот-де меня и мне подобных молодые якобинцы высмеивают, подозревают в приверженности к рабству, а как дело доходит до расправы, ищут спасения в мужестве и твёрдости именно старших и умеренных. Содержание последней беседы Пушкина с Карамзиным как будто легко вычисляется: Пушкин «кается», просит о помощи; Карамзин берёт с него слово уняться — и мы даже точно знаем, что поэт обещал два года ничего не писать противу правительства…

Однако всё это на поверхности и не затрагивает другой, куда более важной стороны этого примечательного разговора.

Даже если приглядеться к только что приведённой формуле — «два года не писать противу правительства», то и она кое-что открывает в потаённой части беседы. Ведь в «официальном смысле» Карамзин должен был взять клятву с Пушкина — вообще никогда не писать против власти. Смешно и невозможно представить, будто историограф сообщает царю про обещание на два года (а два года спустя, выходит, Пушкину можно снова дерзить?). Ясно, что тональность разговора была дружеской, снисходительной; Карамзин сказал нечто вроде того, что пусть Пушкин даст ему (и только ему) слово — хотя бы на два года, если иначе уж никак не может…

Проникнув благодаря одному намёку в самую интересную часть беседы, постараемся услышать её получше.

Пушкин во время своих будущих странствий (отнюдь не пятимесячных, как думал Карамзин, но многолетних), Пушкин в 1820—1826 годах будет постоянно вспоминать о Карамзине с теплотою, дружбою, благодарностью, благоговением. Как будто не было двухлетнего разлада, ссоры, оскорбления.

Не вызывает никаких сомнений, что Карамзин и Пушкин во время последней встречи помирились; точнее, Пушкин вернулся душой; кризис отношений изжит, произошёл катарсис…

Неужели всё это только потому, что Карамзин помог, ходатайствовал перед графом Каподистрия, а также, очевидно, перед императрицей Марией Фёдоровной и Александром I? Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благородный, навсегда сохранит тёплые воспоминания о том, как Карамзин и другие друзья спасли его от участи, которая могла привести к надлому и гибели.

Недавно было опубликовано воспоминание М. И. Муравьёва-Апостола о высылке Пушкина, где рассказывается, что А. Тургенев хлопотал за Пушкина через Карамзина, Милорадовича, А. Ф. Орлова: «Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тётушки Екатерины Фёдоровны (Муравьёвой). Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идёт дело о смягчении приговора»[395].

Среди заступников поэта были также Жуковский, Чаадаев, Фёдор Глинка. Однако главной фигурой, способной переменить «царский гнев на милость», оставался Карамзин.

И всё же одна только «физическая помощь», спасение от ареста и крепости, ещё не вызвали бы у поэта такой гаммы горячих, глубоких чувств к историку.

Как в 1817 году (когда возник казус с любовным посланием Екатерине Андреевне), Карамзин, очевидно, сумел теперь с Пушкиным поговорить!

Кроме наставлений и оригинальной просьбы — два года не ссориться с властями, историограф коснулся очень важных для Пушкина вещей, и мы можем судить, по крайней мере, о трёх элементах той знаменательной беседы в апреле 1820 года.

Во-первых, без всякого сомнения, были произнесены особенно лестные в устах Карамзина слова о таланте, который нужно развивать и беречь (этот мотив повторяется в письмах к Дмитриеву).

Во-вторых, снова были «любимые парадоксы» Карамзина, известные нам, между прочим, по интереснейшей, позднейшей записи К. С. Сербиновича: «Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчёт самодержавия и вольнодумства, которое проходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: „Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!“

Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью: „Но,— прибавил он,— опыт жизни взял своё“[396].

Говоря это, Карамзин, вероятно, подразумевал, в частности, беседы с Пушкиным, и в какой-то степени,— собственный опыт.

Карамзин не был в молодости столь радикален, как юный Пушкин, но всё же пережил немалый период увлечений и надежд, когда начиналась французская революция и победа разума, просвещения казалась уже близкой.

Позже, потрясённый крайностями якобинской диктатуры, Карамзин пришёл к выводу: „Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачества вышли из моды на земном шаре“;[397] наконец, печально восклицал (и эти слова были полвека спустя оценены столь отличающимся от Карамзина мыслителем, как Герцен): „Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя!“[398]

Ни в коей мере не утверждая, будто именно эти примеры были приведены в последнем разговоре с Пушкиным, можно не сомневаться, что они в той или иной степени подразумевались, что, демонстрируя свой опыт, Карамзин создал обстановку разговора на равных, столь привычную по первым царскосельским встречам 1816—1817 годов. Нет никаких сомнений, что Карамзин не пытался лицемерить с юным проницательным гением, не старался идеализировать русскую действительность, которую собирались коренным образом переменить декабристы и о чём горячо писал бунтующий Пушкин. И положение крестьян, и самовластие, и военные поселения, и „подлость верхов“ — обо всём этом Карамзин говорил в те годы не раз, в том числе с самим царём; он хорошо знал, сколь взрывчата российская жизнь.

Много лет спустя одну фразу Карамзина, которую не найти в его сочинениях и письмах, Пушкин поставит эпиграфом к своей статье „Александр Радищев“ (1836): „Il ne faut pas qu’un honnête homme mérite d’être pendu“. Слова Карамзина в 1819 году» (XII, 30)[399]

Карамзин, действительно, мог произнести эти слова в спорах 1819 года, которые развели его с Пушкиным; однако мы вправе предположить, что именно эта фраза (или, шире говоря, именно эта мысль) была лейтмотивом последней беседы с Пушкиным. Смысл афоризма отнюдь не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п.: Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но о сколько-нибудь просвещённых),— что если честного человека тащат к виселице — значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе…

Пушкин далеко не сразу воспримет эти идеи; мы хорошо знаем, что в первые годы ссылки он ещё отнюдь не «исправился»,— но, может быть, его потряс не столько буквальный смысл карамзинских слов, сколько их дух, тональность… Позже, когда Пушкин своим путём, своим разумением придёт к сходным мыслям, завещание Карамзина (а ведь разговор 1820 г. по существу и был завещанием!) будет особенно оценено и значение последнего разговора будет всё возрастать.

Мы можем также догадываться и о роли Екатерины Андреевны в той апрельской встрече 1820 года, о каком-то её прощальном напутствии, которое, по-видимому, сильно утешило Пушкина и было частью той особой благодарности, которая облегчила поэту прощание со столь милым, привычным петербургским миром.

Сложные перипетии, взлёты, падения, новые взлёты карамзинско-пушкинских отношений — всё это отразилось в истории одного замечательного стихотворения, в котором видим «второй выпуск» поэтических мемуаров Пушкина о Карамзине и его круге.