Самые близкие

М. И. Гиллельсон в ряде своих работ обосновывал существование «арзамасского братства» и после формального прекращения дружеского литературного общества; показал, что, за вычетом нескольких лиц, решительно порвавших с прошлым, существовало идейное единство «старых арзамасцев» и в 1830-х годах[573]. К пушкинскому кругу писателей исследователь отнёс Жуковского, Вяземского, Александра Тургенева, Владимира Одоевского, Дениса Давыдова и некоторых других постоянных корреспондентов, собеседников, сотрудников, доброжелателей поэта. Значение этого сообщества несомненно; эта численно небольшая группа играла немалую роль и как могла очищала «литературную атмосферу» 1830-х годов…

Признавая серьёзность наблюдений М. И. Гиллельсона об этих людях, отметим, однако, два обстоятельства, которых исследователь, конечно, касается, но, на наш взгляд, недостаточно. Во-первых, всё тот же относительный неуспех: литераторы «пушкинского круга» и сообща не смогли завоевать читателя 1830-х годов, в той мере, в какой бы хотелось; после же смерти Пушкина эти писатели, признаемся, всё меньше задают тон в словесности, явно уступая эту роль молодым «людям сороковых годов» (но об этом позже).

Во-вторых, сосредоточиваясь на том, что соединяло,— порою идеализируем ситуацию, недооцениваем то, что разделяло литераторов пушкинского круга. Маловажные с виду оттенки были на самом деле довольно существенны в отношениях близких, хорошо знающих и любящих друг друга людей; преувеличивать их единство или видеть исключительно их разногласия — означало бы уйти от истинных, тонких и деликатных обстоятельств… С. Б. Рассадин верно заметил, что «внутренняя свобода <Пушкина> в духе стихотворения „Из Пиндемонти“ сохранялась не только по отношению к властям, но и к друзьям, с которыми он сходился во мнениях, а такая свобода даётся мучительно»[574].

Идейная, литературная и человеческая близость Пушкина и Жуковского, как известно, осложнялась рядом противоречий, несогласий насчёт господствующего порядка вещей. Здесь мало сказать, что Пушкин был «левее» друга-поэта: речь шла о коренных внутренних установках, идейных и художественных: несколько подробнее этот вопрос будет затронут в следующих главах.

Другой ближайший к поэту человек — П. А. Вяземский. Биографические, идеологические обстоятельства у обоих очень сходны. В 1825 году оба в «оппозиции», в отставке; политические суждения Вяземского в период суда и казни над декабристами выглядят куда резче и острее, нежели у кого-либо из оставшихся на свободе современников; и Пушкин, и Вяземский страдали от серии булгаринских доносов; Вяземский ещё долгое время остаётся в опале; 10 января 1829 года он пишет Жуковскому: «Целую за твоё „Лазурное море“, которое читали мы с Баратынским <?> с большим удовольствием, только сохрани меня и защити от лазурной души» (подчёркнутые слова откомментировал сам Вяземский, «то есть голубого жандармского мундира»[575]).

Желая вернуться на службу, Вяземский осенью 1829 года отправил довольно смелое письмо-объяснение Николаю I; вместе с тем разозлённый необходимостью таскаться по передним Бенкендорфа и получать довольно обидные, холодные ответы от другого наперсника царя, П. А. Толстого, он наставлял Жуковского: «Ради бога, не прикладывайте тут, если вы мне хотите помочь, неуместные осторожности. Я не ищу уловок, чтобы пробраться вдаль <…> Я боюсь вашей пугливой дружбы <…>Я не могу писать ни говорить об этом, у меня кровь кипит и рука костенеет»[576].

6 ноября 1829 года, очевидно получив от Жуковского сообщение о «неважной репутации» в столице вчерашних вольнодумцев, Вяземский отвечал: «Как не беситься от мысли, что я игралище какого-нибудь Булгарина оттого, что писал в журналы статьи, которые читались публикой <…> В некоторых шутках могу повиниться: тут ответственность меня не страшит. Предосудительного в последствии или по последствиям своим какой-нибудь неблагонамеренной связи в словах своих с поступками, вредного наития за собою не знаю. Готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего на исследование»[577].

С конца 1829 года Вяземский снова на службе, но и после того, на многие годы, сохраняет недовольство, оппозиционность. Однако можно констатировать, что в 1830-х годах правительственный взгляд на Вяземского в целом снисходительнее, благоприятнее; там, наверху, он представлялся куда более «своим», нежели Пушкин. Разумеется, играл роль возраст (Вяземский на семь лет старше), княжеский титул; камер-юнкером Вяземский стал восемнадцати лет, теперь же — камергер. Сложная, двойственная ситуация — Вяземский более смело демонстрирует свою оппозицию, но в то же время власть к нему относительно более расположена…

Как мы помним, в 1831 году Вяземский был недоволен пушкинскими стихами «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», опасался, что «наши действия <…> откинут нас на 50 лет от просвещения европейского», не соглашался с пушкинскими восторгами перед российскими пространствами и писал, что «у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст»[578]. Согласно дневнику Н. А. Муханова, Пушкин (5 июля 1832-го) говорил о Вяземском, что он «человек ожесточённый <…>, который не любит России, потому что она ему не по вкусу»[579].

Служебная, политическая позиция Вяземского неплохо иллюстрируется его письмами из Москвы в Петербург своему родственнику и начальнику по департаменту торговли и мануфактуры Д. Г. Бибикову (Вяземский участвовал в подготовке промышленной выставки в Москве, на которую ожидали императорскую семью). Особенно любопытно письмо от 4 ноября 1831 года: «Слава богу, слава Вам, выставка наша прекрасно удалась. Государь был ею отменно доволен, и не только на словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать своё маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы. Суконных фабрикантов обнадёжил он, что им уже нечего будет опасаться польского совместничества. Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне, говорил, что очень рад видеть меня в службе, что за ним дело не станет, и отличил меня самым ободрительным образом. Со вступления моего в службу я ещё не имел счастья быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось <…>»[580].

18 ноября 1831 года, в своём отчёте, Вяземский повторяет любимую мысль: «Все знают, что Россия ростом велика, но этот рост не добродетель, а обязанность. Следовательно, говорите, проповедуйте о том, что должно России делать, чтоб нравственный и физический рост её были ровесниками»[581].

Наконец, последнее письмо, от 14 декабря 1831 года: «Сделайте одолжение, не толкуйте предосудительно пребывания моего здесь <…> вы же знаете, как туги здешние пружины. Надобно их маслить да маслить <…> Сделайте одолжение, приготовьте мне поболее работы к приезду моему и засадите за дело. Рука чешется писать под вдохновением вашим»[582].

Эти письма комментировать не просто: в них мелькают острые зарисовки, откровенные мысли; было бы неисторично «порицать» Вяземского за его восхищение царём (не забудем, что это пишется всё же в полуофициальном отчёте); также с осторожностью должно разбирать отношения князя-писателя к своему начальнику, — в будущем одному из столпов николаевского режима, печально знаменитому киевскому генерал-губернатору. Вяземский человек довольно независимый; в конце концов, он пишет то или примерно то, что думает… Нельзя укорять его, конечно, за «непушкинский» тон посланий, и всё же нам нелегко вообразить великого поэта столь близким, «своим» с подобными собеседниками. Из всего этого можно только заключить, что Вяземский — другой; что уже тогда, в 1831 году, в этом глубоком мыслителе, эрудите, острослове, вольнодумце угадываются некоторые черты будущего сановника, товарища министра, того, кто через несколько десятилетий определит европейские идеи как «лже-просвещение, лже-мудрость, лже-свободу»[583].

Все наши рассуждения сводятся к тому, что один из ближайших к Пушкину людей всё же сумел в начале 1830-х годов как-то «адаптироваться» к российской действительности и был в ряде отношений умереннее Пушкина — конечно, при общей близости, союзе, немалом единомыслии… Современный исследователь справедливо констатирует: «Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен»[584]. Недаром, после гибели поэта, Вяземский писал: «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти…»[585]

Наш разговор, в сущности, сводится к тому, что даже в кругу друзей Пушкин в последние годы был более одинок, чем часто представляется. Уверенность нескольких близких людей (например, Пущина, Соболевского и других), что они не допустили бы дуэли и смерти поэта, если б находились в Петербурге,— эти чувства, понятно, не могут быть подтверждены или оспорены, но ещё и ещё раз подчёркивают инертность, равнодушие, недостаточность чувства опасности у тех, кто был рядом с Пушкиным…

Не устанем повторять, что — относимся с глубоким признанием и уважением к выводам исследователей о положительной роли друзей, единомышленников в жизни и творчестве Пушкина последних лет: предостерегаем лишь против чрезмерно оптимистических оценок возможностей, результатов этого союза.