Глава II. Печальные истины
Последние происшествия обнаружили много печальных истин.
Известная пушкинская записка «О народном воспитании» — во многих отношениях эхо первой беседы поэта с царём.
30 сентября 1826 года, через двадцать два дня после кремлёвской аудиенции, царское семейство и двор покидают Москву. В этот момент А. X. Бенкендорф пишет послание Пушкину, открывающее длинный ряд его наставлений, выговоров, нравоучений, соизволений. Уже начальные строки письма содержат мягкий по форме упрёк: «Я ожидал прихода вашего, чтобы объявить высочайшую волю по просьбе вашей, но, отправляясь теперь в С. Петербург и не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить, что государь император не только не запрещает приезда вам в столицу, но представляет совершенно на вашу волю с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо» (XIII, 298).
Иначе говоря, Пушкину следовало бы через несколько дней после царского приёма самому прийти, представиться, установить отношения с тем человеком, которого Николай I, видимо, назвал поэту во время беседы (Бенкендорф на ней не присутствовал, но значение его летом и осенью 1826 г. непрерывно повышается).
Снова та же постоянная двойственность, которая видна и до, и во время, и после разговора 8 сентября. Пушкин может приехать в Петербург, когда захочет, но не может приехать без спросу («свободно, но с фельдъегерем»).
Бенкендорф и царь «переговорили» о Пушкине и его занятиях; это ясно видно из продолжения письма: «…Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения; и предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания» (XIII, 298).
Высокие слова и тут же — угроза с некоторой примесью иронии: Пушкину напоминают его собственный «пагубный» опыт и предлагают, в сущности, на своём примере и нескольких подобных,— представить этот опыт и, понятно, покаяться.
Поэт получает сложное испытательное задание по самому острому предмету, который был в центре его беседы с царём. В устной форме многое ускользнуло, осталось неясным, слишком эмоционально окрашенным; теперь Пушкина просят высказаться письменно и закрепить на бумаге то, в чём мнения собеседников как будто совпадали.
Письмо Бенкендорфа от 30 сентября 1826 года оканчивалось формально милостивым напоминанием (уже процитированным выше), что царь будет цензором Пушкина:
«Объявляя вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма можете для представления его величеству доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя» (XIII, 298).
Пушкин не заметил, точнее, не захотел заметить, что и в этих строках любезность сочетается с недоверием. Поэт, судя по октябрьским и ноябрьским письмам 1826 года, весел, оживлён, полон планов, вдохновлён успехом своего «Бориса Годунова», прочитанного в нескольких московских кружках; в начале ноября он отправляется в Михайловское, чтобы забрать вещи, в первую очередь рукописи (о чём и думать не мог двумя месяцами раньше). И с той же вольной беззаботностью, с какой не догадался нанести визит Бенкендорфу в сентябре, не догадывается ответить, «как положено», в октябре.
22 ноября 1826 года Бенкендорф написал ещё раз — из Петербурга: он ядовито напомнил, что не имеет извещения о получении Пушкиным его первого «отзыва», но «должен, однако же, заключить, что оный к вам дошёл, ибо вы сообщали о содержании оного некоторым особам» (XIII, 307).
Пушкину напоминают, что за ним плотно следят.
30 сентября поэту объяснили, что он «может» представлять свои сочинения Бенкендорфу или непосредственно царю; теперь же вместо расплывчатого глагола «мочь», подразумевающего, что поэт свободен в своих действиях, являются новые, более жёсткие интонации долженствования, обязанности: «Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие или нет» (XIII, 307).
Записка «О народном воспитании» составлялась Пушкиным как раз между двумя посланиями шефа жандармов; между первым, в котором поэт нашёл больше милости, чем там было, и вторым, где (по словам самого провинившегося) «уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову» (XIII, 312); в этот период слежка властей за прощённым весьма интенсивна[139].
Замечание, выговор «свыше», собственно говоря, относились не только к Пушкину, но и к его аудитории, являлись предостережением против свободного чтения ещё не разрешённых сочинений, против того энтузиазма, с которым Москва встречала Пушкина осенью 1826 года. Многие современники запомнили, что «приём от Москвы Пушкина — одна из замечательнейших страниц его биографии»; что «когда Пушкин был в театре, публика глядела не на сцену, а на своего любимца-поэта»; что «прощение Пушкина и возвращение его из ссылки составляли самую крупную новость эпохи»[140].
15 ноября 1826 года — эту дату Пушкин поставил в конце беловой рукописи своей записки, переписанной в Михайловском всего за несколько дней. В тот момент он не знал, не предполагал «головомойки» 22 ноября. Впрочем, именно в эти дни поэт особенно живо, остро проходит мыслью, чувством события последних месяцев; рисует виселицу, пишет: «и я бы мог…»[141]
Он также не знал и, вероятно, никогда не узнал о тайной переписке на его счёт, начавшейся как раз 15 ноября.
В архиве III Отделения отложилось дело, упоминавшееся в ряде исследований, но никогда не изучавшееся целиком: «О Михайле Погодине, получившем дозволение издавать журнал под названием „Московский вестник“»[142].
Дело открывается копией с перехваченного тайной полицией письма историка, публициста М. П. Погодина, отправленного из Москвы 15 ноября 1826 года «к Александру Сергеевичу Пушкину в Опочки».
Это письмо, точнее его фрагмент, посвящённый началу издания «Московского вестника», печатается в собраниях сочинений Пушкина по жандармской копии: «Позволение издавать журнал получено. Подписка открыта. Отрывок из „Годунова“ отправлен в с.-петербургскую цензуру; но его, может быть, не пропустят (два года тому назад запрещено было помещать отрывки из пиес в журналах), а первый № непременно должен осветить вами: пришлите что-нибудь поскорее на такой случай. Ещё — журналист ожидает обещанной инструкции» (XIII, 306).
Письмо вызвало преувеличенный испуг власти, усмотревшей здесь некую конспирацию: вероятно, «завораживали» термины — «не пропустят», «запрещено», «ожидает инструкции», имевшие у Погодина чисто деловой характер. Повторялась история полугодовой давности, когда в марте — апреле 1826 года было так же перехвачено и фантастически истолковано письмо Пушкина Плетнёву;[143] во всяком случае, начиная от слов «не пропустят», весь скопированный текст подчёркнут начальственным карандашом; очевидно, это сам Бенкендорф, потому что копия сопровождается трудно читаемой карандашной пометой: «Для Г<осударя?>. Ген-ад. Бенкендорф»[144].
Перлюстрация сопровождается интересным, не публиковавшимся раньше текстом анонимного консультанта, явно относящимся к тому же времени и тем же обстоятельствам.
Реакция высшего начальства, как увидим, свидетельствует о полном согласии, единомыслии с «консультантом»; показывает, как смотрело правительство на Пушкина в период, когда он был полон иллюзий и размышлял о «народном воспитании».
Записка «консультанта» озаглавлена: «Об издателе журнала „Московский вестник“ Михаиле Погодине». Далее следует текст:
«В мнении моём о цензуре вообще я полагал, что издатель журнала должен быть непременно человек опытный, надёжный, известный или самому государю, или его доверенным особам, потому что при самом строгом надзоре, при самой строгой цензуре он найдёт средство действовать на общее мнение, представляя происшествия и случаи, без своих даже рассуждений, в таком виде, что ясною будет та сторона, какую он захочет представить таковою, или, умалчивая о делах и происшествиях, могущих возбудить приятные впечатления, убедить в пользе настоящего порядка вещей. Молчать никто не запретит, а при случае и это важно. Кроме того рой юношества всегда вьётся вокруг журналистов, которые по нужде вступают со многими в связи и дружеские сношения. История Булгарина и Греча может послужить примером. Заговорщики всасывались, так сказать, в них, чтобы перелить в них свой образ мыслей, делая им различные угождения и, видя совершенную невозможность поколебать их правила, даже угрожали и старались вредить в общем мнении, провозглашая шпионом и бог знает чем. Некоторые из заговорщиков, молодые люди, свыклись вместе, продолжали дружескую связь, но масса их всегда оказывалась неприязненною.
Молодой журналист с либеральным душком, как Погодин, хотя бы и не имел вредных намерений, легко увлечётся наущением и влиянием чужого мнения, из протекции, из знаменитого сотрудничества и т. п.
Два человека в Москве, князь Пётр Андреевич Вяземский и Александр Пушкин покровительством своим могут причинить вред. Первый, которого не любили заговорщики за бесхарактерность, без всякого сомнения более во сто крат влиял противу правительства, образа правления и покойного государя, нежели самые отчаянные заговорщики. Он frondeur par esprit et caractère[145] — из ложного либерализма отказался даже от камер-юнкерства и всякой службы, проводит время в пьянстве и забавах в кругу юношества и утешается сатирами и эпиграммами[146]. В комедии „Горе от ума“ — зеркале Москвы, он описан под именем князя Григория. Пушкин известен — это несчастное существо с огромным талантом служит живым примером, что ум без души есть меч в руках бешеного[147]. Неблагодарность и гордость — две отличительные черты его характера. Вот меценаты молодого Погодина.
Он имеет довольно ума и начитанности, сколько можно иметь в 22 и 23 годах. С виду чрезвычайно скрытен и молчалив и, как говорят, расстёгивается только в коротком кругу. Начальство его не может аттестовать дурно, да и честному человеку нельзя сказать о нём ничего дурного, потому что здесь говорится только к званию журналиста. Весьма замечательно, что хотя ни Греч, ни Булгарин ни одного раза не критиковали и не бранили Пушкина, напротив того, всегда даром посылают ему свои журналы, он никогда не помещал у них своих стихов, как в журналах, составляющих некоторым образом оппозицию с мнением господствовавшей некогда партии, к которой Пушкин принадлежал, не по участию в заговоре, но по одинаковому образу мыслей и дружбы с главными матадорами.
Журналист, по моему мнению, должен быть воспитателем молодых писателей и советником созревших. Юноша сделается камратом[148] и пойдёт за общим стремлением. Течение увлечёт его — надобно иметь вес, чтобы не быть снесену.
Запретить Погодину издавать журнал без сомнения невозможно уже теперь. Но он хотел ехать за границу на казённый счёт, хотел вступить в службу — вот как можно зажать его. Это птенец, только что выпорхнувший из университета с большими надеждами; весьма было бы жаль, если он поставил себя на виду, дал себя увлечь этими вампирами, которые высасывают всё доброе из молодых людей и впускают свой яд»[149].
Здесь любопытнейший документ резко обрывается, оставляя нам определённые возможности угадывать характер автора и его политическую роль.
Записка не имеет ни даты, ни подписи; почерк её, по-видимому, писарский[150].
Если личность переписчика ещё требует разысканий, уточнений, то автора «Записки о Погодине» определить нетрудно. Во-первых, он несомненно находился в Петербурге, ибо выполнил задание тайной полиции очень быстро[151].
Во-вторых, это человек, без сомнения причастный к печати, хорошо разбирающийся и на берегах Невы в тонкостях московской литературной жизни, это журналист-профессионал, свободно судящий об издателях журналов и возможных их «уловках».
В-третьих, автор, можно сказать, откровенно обрисовывает свою общественную позицию: активный, недоброжелательный осведомитель, старающийся очернить Вяземского, Пушкина, советующий, как лучше «зажать» Погодина. Консультантом, очевидно, владеет чувство зависти, недоброжелательства к возможному конкуренту, издателю московского журнала, старающемуся привлечь к соучастию видных писателей. Попутно заметим, что, обличая Пушкина и Вяземского, потаённый автор не упускает случая похвалить не разрешённую к печати комедию «Горе от ума» («зеркало Москвы») и как бы призывает власти руководствоваться этим сочинением против Вяземского, будто бы описанного там под именем «князя Григория». Грибоедов, несомненно, симпатичнее анониму, чем Пушкин, Вяземский…
Наконец, автора выдают особая развязная бойкость пера и неоднократные комплиментарные упоминания Булгарина и Греча в третьем лице. Указание «консультанта» на его записку «О цензуре вообще» явно подразумевает булгаринскую записку «О цензуре в России и книгопечатании вообще» (май 1826 г.)[152]. В этой записке действительно говорилось о том, что «гиерархия литераторов увлекается мнением тех, которые управляют ею силою своего дарования. С этим классом гораздо легче сладить в России, нежели многие думают»[153].
Таким образом, можно смело утверждать, что именно Фаддей Булгарин выступил в «Записке о Погодине» в роли консультанта-осведомителя.
Как раз в конце 1826 года отношения Вяземского с Булгариным сильно ухудшаются, назревает и конфликт с Погодиным. Из Петербурга ревниво следят за изданием конкурирующего «Московского вестника».
7 января 1827 года Д. В. Веневитинов в письме М. П. Погодину иронизировал насчёт Булгарина и Греча: «Молодцы петербургские журналисты, все пронюхали до малейшей подробности: твой договор с Пушкиным и имена всех сотрудников. Но пускай, они вредить тебе не могут. Главное, отнять у Булгариных их влияние»[154].
Поэт, однако, недооценивал булгаринские «возможности»; не догадывался, например, что о договоре с Пушкиным и сотрудниках «Московского вестника» Булгарин знал, между прочим, из перлюстрации, любезно предоставленной ему III Отделением. Ещё в конце ноября 1826 года Булгарин послал довольно ядовитое, полное упрёков письмо Погодину, заканчивавшееся, впрочем, словами: «Да будет проклята зависть и её поклонники»;[155] 29 января 1827 года Булгарин снова заверял конкурентов: «Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно»[156].
И это писалось в разгар доносительской интриги против Погодина, Пушкина, Вяземского и их друзей!
Некоторые места разных булгаринских записок, известных по публикации Б. Л. Модзалевского, находят явную параллель в ноябрьской «экспертизе» — совпадают даже любимые словечки автора (frondeur и др.); в записках о Царскосельском лицее и Арзамасе Булгарин особенно сильно нападает на «высокомерных насмешников», постоянно скорбит о молодёжи, не имеющей должного направления. Между прочим — заведомо преувеличивает антиправительственную роль «нелюбимых» лиц и заведений. Так, Царскосельский лицей, по Булгарину, едва ли не главный рассадник зла: «И как с одной стороны правительство не заботилось, а с другой стороны частные люди заботились о делании либералов, то дух времени превозмог — и либерализм укоренился в Лицее, в самом мерзком виде. Вот как возник и распространился Лицейский дух, который грешно назвать либерализмом! Во всех учебных заведениях подражали Лицею, и молодые люди, воспитанные дома, за честь поставляли дружиться с Лицейскими и подражать им»[157].
Новообретённый булгаринский текст против Пушкина легко связывается с другими документами политического сыска: ещё одно подтверждение давнего вывода Б. Л. Модзалевского — «Булгарин, ретиво помогавший III Отделению в начале его деятельности, по-видимому, как доброволец-осведомитель»[158].
Как видим, Булгарин ухитрился представить Вяземского и даже Погодина «хуже отчаянных заговорщиков»… Очевидно, на этот донос опирался Николай I, когда сказал Блудову о Вяземском и 14 декабря: «Отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других»[159].
Прочитав весьма интересную для него записку о Погодине, Бенкендорф 26 ноября 1826 года отправил секретное письмо уже упоминавшемуся жандармскому полковнику И. П. Бибикову в Москву: «Известный Михаил Погодин, талантливый молодой человек, только что окончивший курс в Московском университете, получил разрешение основать новый журнал под названием „Московский вестник“.
Некоторые признаки, совпадающие в разных источниках, возбудили подозрение относительно политических убеждений юного публициста. Я прошу не терять из виду интимные связи этой особы, так же как его соратников, среди которых корифеи князь Вяземский и Пушкин (Александр). Вы меня бесконечно обяжете, если найдёте средство получить и представить нам в копиях поэтические отрывки, которые сей последний собирается передать Погодину для публикации в его журнале»[160].
4 декабря 1826 года Бибиков сообщал о получении приказа и его выполнении; у московского жандарма были, однако, более точные представления о Погодине как о человеке «скромном, умеренном и имеющем здесь хорошую репутацию». Во всяком случае, Бибиков рекомендовал начальству сдержанность в разысканиях и сообщал, что ещё «не смог получить стихи, которые Пушкин послал Погодину для публикации в его журнале — он <Пушкин> ещё не вернулся в Москву»[161].
Продолжением этой переписки, без сомнения, явился отчёт И. П. Бибикова, отправленный Бенкендорфу три дня спустя (7 декабря 1826 г.) и обнаруженный в своё время Б. Л. Модзалевским: «Ваше Превосходительство найдёте при сём журнал Михаила Погодина за 1826 год, в коем нет никаких либеральных тенденций: он чисто литературный. Тем не менее я самым бдительным образом слежу за редактором и достиг того, что вызнал всех его сотрудников, за коими велю следить; вот они:
1. Пушкин
2. Востоков
3. Калайдович
4. Раич
5. Строев
6. Шевырёв
Стихотворения Пушкина, которые он ему передавал для напечатания в его журнале,— это отрывки из его трагедии „Борис Годунов“, которые он не может сообщить никому другому, потому что, по условиям редакции, он не может предавать их гласности ранее напечатания. Из хорошего источника я знаю, однако, что эта трагедия не заключает в себе ничего противоправительственного. 7 декабря 1826»[162].
Легко заметить, что Бибиков успокаивает петербургское начальство относительно перехваченного погодинского письма Пушкину от 15 ноября (о драме «Борис Годунов» и других редакционных делах «Московского вестника») .
Мы представили наиболее интересующую нас часть секретного дела; заметим ещё, что оно продолжалось и в течение 1827, и в 1828 году: 30 декабря 1827 года высшее начальство было обеспокоено прибытием Погодина в Петербург. Осведомитель (по всей видимости, тот же, кто составлял записку в 1826 г.) перечислял сотрудников Погодина: «Соболевский, Титов, Мальцев, Полторацкий, Шевырёв и ещё несколько истинно бешеных либералов. Некоторые из них (Мальцев и Соболевский) дали денег на поддержание журнала и платят Пушкину за стихи.
Главная их цель состоит в том, чтобы ввести политику в этот журнал. На 1828 год они намеревались издавать политическую газету[163], но как ни один из них не мог представить своих сочинений, как повелено цензурным уставом, то они выписали сюда Погодина, чтобы он снова от своего имени просил позволения ввести политику.
Погодин человек чрезвычайно искательный <…>»
Далее следовал злобный донос на Погодина и его друзей: «Образ мыслей их, речи и суждения отзываются самым явным карбонаризмом. Соболевский и Титов (служащий в Иностранной коллегии) суть самые худшие из них. Собираются они у князя Владимира Одоевского, который слывёт между ими философом, и у Мальцева».
Цитируемые тексты параллельны другим, известным, булгаринским материалам об этих людях, а также — доносам на «Московский телеграф» (август 1827 г.)[164].
После второго доноса Погодиным заинтересовался сам царь.
Прошло ещё несколько месяцев, и управляющий III Отделением М. Я. фон Фок своею рукою переписал, а затем отправил (30 мая 1828 г.) Бенкендорфу и царю новую, по выражению Б. Л. Модзалевского, «очень интересную, типично инквизиторскую записку» под заглавием «Секретная газета»[165]. Сопоставляя её текст с запиской «консультанта» (ноябрь 1826 г.), невозможно усомниться, что автор один и тот же; совпадают полемические приёмы, целые обороты речи, наконец, обвиняемые лица. Достаточно привести хотя бы следующую выдержку из записки 1828 года насчёт предполагаемых издателей московской политической газеты «Утренний листок»: «Все эти издатели по многим отношениям весьма подозрительны, ибо явно проповедуют либерализм. Ныне известно, что партию составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырёв, князь Одоевский, два Киреевские и ещё несколько отчаянных юношей. Поныне такое между ними условие: поручить издателю „Московского вестника“ Погодину испрашивать позволение. Погодин, переводя с величайшими похвалами и лестью сочинения академиков Круга etc., ректора Эверса и других, успел снискать благоволение учёных, льстя их самолюбию. За свои детские труды он сделан корреспондентом Академии и весьма покровительствуем Кругом, Аделунгом и другими немецкими учёными.— Сей Погодин чрезвычайно хитрый и двуличный человек, который под маскою скромности и низкопоклонничества вмещает в себя самые превратные правила. Он предан душою правилам якобинства, которые составляют исповедание веры толпы московских и некоторых петербургских юношей, и служит им орудием. Сия партия надеется теперь чрез немецких учёных Круга и Аделунга снискать позволение князя Ливена, чрез князя Вяземского и Пушкина, действовать на Блудова посредством Жуковского, а чрез своего партизана Титова, племянника статс-секретаря Дашкова, снискать доступ к государю чрез графа Нессельроде или самого Дашкова»[166].
Донос получил резкую отповедь Д. В. Дашкова, который прямо намекнул на его авторов: «Сочинители записки видят в московских литераторах общество заговорщиков; но истинное побуждение их так явно, что даже открывает мне имена их. Скажу безошибочно, что они суть петербургские журналисты, имевшие много литературных сшибок с „Московским вестником“ и „Телеграфом“ и желающие приобрести разными путями прибыльную монополию политической газеты. Вы — ювелир, господин Жосс!»[167]
Французская фраза (из Мольера) «вы — ювелир…» определяла человека, действовавшего из корысти в свою пользу: старому арзамасцу, теперь государственному человеку, Д. В. Дашкову было ясно, кто «ювелир»…
Казалось бы, «петербургский журналист» получил отпор; однако власти были явно не склонны пренебречь доносом. Результатом дела о мифическом «Утреннем листке» были серьёзные неприятности у Вяземского, которому Николай I приказал сообщить (3 июля 1828 г., через графа П. А. Толстого), что «Его императорскому величеству известно бывшее его поведение <…> и развратная жизнь его, недостойная образованного человека»; царь велел внушить другу Пушкина, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни»[168].
Вяземский отвечал тогда властям сильно и достойно, намекая на действия «тайной враждебной силы»;[169] за него вступились Жуковский, московский генерал-губернатор Голицын. При этом защитники недоумевали, что имеет в виду Николай I, обвиняя Вяземского в «развратной, безнравственной жизни». Пушкин, например, вообразил, будто всё дело в шумной вечеринке, которую в Петербурге «давал Филимонов и на которой были Пушкин, Жуковский и другие»[170]. Вяземскому и Пушкину было невдомёк, что царь и Бенкендорф пользовались готовыми формулами о «развратной жизни» Вяземского и его дурном влиянии на молодых людей, формулами из того самого анонимного доноса (ноябрь 1826 г.), о котором шла речь выше. Впрочем, не зная текста давнего доноса Булгарина, Вяземский и Пушкин в 1828 году уже отлично догадывались (и сами, и с помощью осведомлённого Дашкова), откуда «ветер дует»: много лет спустя, комментируя всю эту историю в полном собрании своих сочинений, Вяземский писал: «По всем догадкам это булгаринская штука. Узнав, что в Москве предполагают издавать газету, которая может отнять несколько подписчиков у Северной пчелы, и думая, что я буду в ней участвовать, он нанёс мне удар из-за угла». Вяземский вспомнил, что, по мнению Пушкина, «действовал один Булгарин, а Греч разве что потакал»[171].
Любопытно, что и после того, как выяснилась неосновательность доноса на Вяземского и «Утренний листок», III Отделение составило новую записку (в ответ на запрос о Погодине министра народного просвещения); в текст были включены большие выдержки из ранней булгаринской записки-доноса 1826 года, а также доноса от 30 декабря 1827 года[172].
Одна из резолюций царя на каком-то документе гласила: «Доносить легко, доказать мудрено»[173]. Тем не менее доносы принимались охотно, изучались внимательно…
Как видим, обширный свод документов о тайной слежке за Пушкиным, представленный в своё время Б. Л. Модзалевским, пополняется теперь несколькими новыми, в том числе одним из самых ранних и выразительных (булгаринская «экспертиза» в ноябре 1826 г.).
Пушкин, Вяземский, Погодин, всё более настороженно относясь к Булгарину и Гречу, до поры до времени не догадывались об их прямом осведомительстве и не прерывали с ними «дипломатических отношений»[174].
Если известные записки о лицейском духе, Арзамасе, книгопечатании и цензуре ещё не представляли из себя прямого «шпионского действия» и скорее только подчёркивали испуганную лояльность Булгарина и Греча, то записка-донос на Погодина, Пушкина и Вяземского в ноябре 1826 года — документ, не требующий объяснений насчёт его характера. «Экспертиза» в связи с перехваченным письмом Погодина к Пушкину — одно из первых серьёзных полицейских заданий Булгарину;[175] сразу же после удачного дебюта «энтузиаст» был отмечен: 22 ноября 1826 года последовал указ Сенату: «Обращая внимание на похвальные литературные труды бывшего французской службы капитана Фаддея Булгарина, всемилостивейше повелеваем переименовать его в VIII класс и причислить на службу по Министерству народного просвещения»[176].
Доносы на Пушкина и его друзей, как видим, накапливались с осени 1826 года, когда поэт был возвращён из ссылки, когда готовил записку «О народном воспитании». Николай I не отменял той двойственности в отношении Пушкина, о которой мы не устаём говорить. Прощение следовало за неприязнью, слежкой, недоверием.
Если сентябрьская беседа рождала впечатление согласия, «прилива» в отношениях поэта с властями, то в октябре — ноябре 1826-го всё это уравновешивалось новым отливом, «головомойкой»…
Повторяем, что Пушкин писал записку «О народном воспитании», основываясь на собственных представлениях о «8 сентября»,— документ же будут читать Бенкендорф и царь, настроенные в жёстком духе «октября — ноября».