У трона
Такова, например, эволюция Леонтия Васильевича Дубельта — офицера, в 1820-х годах близкого с М. Ф. Орловым, С. Г. Волконским и другими декабристами — приятелями Пушкина,— «одного из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего Н. И. Греча). После 14 декабря 1825 года полковник Дубельт попал под следствие и хотя сумел избежать суда, но был внесён в «Алфавит», а в июне 1828 года вынужден подать в отставку. Прежний начальник Дубельта генерал Желтухин, тип ухудшенного Скалозуба, 24 марта 1829 года беспокоился, как бы в связи с отставкою полковника не исчезла возможность контроля — «не имеет ли он с кем-либо тайных сношений»[596].
Меж тем в этот период шеф жандармов искал новых, опытных сотрудников.
Ещё до 1825 года, по свидетельству С. Г. Волконского, «Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышлёных, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утверждён. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая…»[597]
Авторитет нового могущественного карательного ведомства был подкреплён царским именем: не «министерство полиции», а III Отделение собственной Его императорского величества канцелярии.
«В вас всякий увидит чиновника,— гласила инструкция шефа,— который через моё посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора»[598].
Бенкендорф звал в своё ведомство едва ли не «всех» и особенно рад был вчерашним вольнодумцам. Почти незамеченным остался красочный эпизод — приглашение в сотрудники III Отделения не кого иного, как… Пушкина! И его отказ от этой милости[599].
Этот разговор с Пушкиным происходил в 1828 году.
Подобное же предложение вскоре получит и примет Дубельт.
В ответ на сомнения жены, Анны Николаевны, Дубельт отвечал весьма примечательным письмом:
«Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе моё имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетённым, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление,— тогда чем назовёшь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место моё самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»[600]
В этих строках легко заметить применённую к новой обстановке старую, декабристских времён, фразу о высокой цели («опора бедных…», «…справедливость угнетённым», «прямое и справедливое направление в местах судебных…») и в то же время демагогическую фразеологию Бенкендорфа.
Вскоре Дубельт попытался привлечь в III Отделение другую, куда более причастную к декабризму фигуру, Михаила Фёдоровича Орлова (сосланного в деревню и избежавшего Сибири только благодаря заступничеству перед царём родного брата, Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа). В архиве тайной полиции сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту из деревни Милятино от 12 апреля 1830 года. Поскольку переписка чиновников III Отделения не перлюстрировалась, то весьма вероятно, что сам Дубельт представил следующий текст:
«Любезный Дубельт. Письмо твоё от 30 мая получил. Я уже здесь, в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича[601] я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь ещё недели на три оставил жену мою, а детей привёз сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своей участью. Твоё честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел, и, следственно, полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову я отвечаю нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протёк, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твёрдостию души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя <…>
Твой друг Михаил Орлов»[602].
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно, апеллируя к уму и способностям опального генерала, однако получают решительный отказ.
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью: очевидно, Дубельт в своём письме объяснил мотивы своего перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене. Возможно, декабрист на самом деле допускал в то время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, однако не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых появившихся у него сомнениях: заметим несколько раздражённый тон в конце послания — «оставьте меня в покое с вашими предложениями…».
Через несколько месяцев, 12 мая 1831 года, Михаилу Орлову разрешили жить в Москве под надзором: Бенкендорф вежливо просил «Михаилу Фёдоровичу… по прибытии в Москву возобновить знакомство с генерал-майором Апраксиным» (одним из начальников московских жандармов). Какая-то связь между перепиской 1830-го и послаблением 1831-го, очевидно, имеется. Может быть, не теряли надежды уловить Орлова? Вскоре после того Пушкин виделся со старинным «арзамасским» знакомцем[603].
Эволюция Дубельта — любопытное социальное явление; начало его новой карьеры и соответствующие идеологические оправдания хорошо прослеживаются по сохранившимся многочисленным письмам А. Н. Дубельт к мужу[604].
Пушкин, по-видимому, прямо не знакомый с Дубельтом до 14 декабря, оказывается под его особым наблюдением в 1830-х годах, так как в III Отделении новый сотрудник считается одним из самых просвещённых, причастных к литературе.
24 июля 1833 года А. Н. Дубельт писала мужу: «Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного села. Описание кадетского праздника, которое вы сочинили с Гречем, прекрасно…»[605]
Дубельт, как видим, попал в сочинители, да ещё выступая совместно с таким профессионалом, как Николай Греч.
«Многие упрямые русские,— запишет позже Дубельт в дневнике,— жалуются на просвещение и говорят — „Вот до чего доводит оно!“ Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения <…> Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселёв, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещённые, а разве просвещение сделало их худыми людьми?»[606]
«Ложное просвещение» Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства.
По-видимому, Пушкин не шёл на сближение с Дубельтом, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его «ложном направлении». Когда Николай Полевой попросил разрешения работать в архиве, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина (25 января 1836 г.): «Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещённым и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам»[607].
Особая роль генерала Дубельта в «посмертном обыске» у Пушкина известна; своеобразным эпилогом «отношений» явилась сцена, описанная А. А. Краевским, которого Дубельт однажды вызвал по поводу посмертных публикаций некоторых пушкинских текстов: «Чай, весело, что давненько не зову Вас к себе? А? Ведь весело, не правда ли? Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин; да вот и граф Алексей Фёдорович[608] недоволен, сердится и приказал вам передать, что-де довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо!»[609]
Наш экскурс о Дубельте предпринят только ввиду типической характерности его биографии, его «превращения из вольнодумца в жандарма»; особенно любопытны подобные же события, случившиеся с несколькими старыми приятелями Пушкина, вольнодумными собеседниками минувших лет.
Один из них — Иван Петрович Липранди, о котором подробно рассказано нами в других работах[610].
Пример такого же рода — Яков Николаевич Толстой: путь этого человека — от декабристского вольнодумства до секретной службы Бенкендорфу — не раз освещался в литературе (работы Б. Л. Модзалевского, М. К. Лемке и др.). Повторяя, по необходимости, уже известное и прибавляя кое-что, прежде не замеченное, выделим в следующей хронологической канве несколько характерных подробностей, так или иначе связанных с Пушкиным.
1818—1819. Поэт в Петербурге знакомится с гвардейским офицером, участником войны 1812 года, критиком, поэтом, членом декабристского Союза благоденствия Яковом Николаевичем Толстым.
1819—1820. Толстой, председатель легального декабристского общества «Зелёная лампа», где сближается с Пушкиным (встречи на квартире Н. В. Всеволожского. Затем на квартире самого Я. Толстого).
Июль 1819 года. Стихотворное послание Я. Толстого Пушкину — «О ты, который с юных лет…», где автор напоминает, что Пушкин обещал написать ему послание, когда они ехали однажды поздно ночью по Фонтанке домой с какой-то дружеской пирушки:
Я слышу пишешь ты ко многим,
Ко мне ж покамест ничего;
К чему мне длинное посланье?
Твоих стихов десятка три,
Вот, Пушкин, всё моё желанье,
Меня ты ими подари,
Пускай трудится мрачный мистик
Над кипой древних теорем,
Ты напиши един мне листик,
И я доволен буду тем[611].
Конец 1819-го. Пушкин, может быть, начинает выполнять обещание и приступает к «Стансам», обращённым к Якову Толстому; однако до высылки из столицы не только не успел вручить их, но, в лучшем случае, едва начал…
Июль 1822 года. Я. Н. Толстой из Петербурга пишет Пушкину на юг (письмо доставлено в Кишинёв 25 сентября 1822 года; оно не сохранилось, но «вычисляется» по ответному посланию). Толстой передал предложение князя Лобанова — напечатать стихи Пушкина в Париже. Вместе с письмом несомненно пришёл сборник стихотворений Я. Толстого «Моё праздное время», вышедший в 1821 году (цензурное разрешение — 30 апреля). В этой книжке между прочим находилось и «Послание А. С. Пушкину»[612], которое звучало теперь уж как «печатный упрёк» за ненаписанное послание Пушкина.
26 сентября 1822 года Пушкин отвечает Толстому (см. XIII, 46—48); благодарит за то, что он один из всех «товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне» (XIII, 47).
За предложение публиковаться во Франции поэт благодарит, но пока воздерживается: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад».
В том же письме — пушкинское стихотворение:
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках весёлых остряков?
(Горишь ли ты, лампада наша…)
Одна из последних фраз письма — «до свиданья и до посланья» (XIII, 48) — намекала на ещё не выполненное обещание 1819 года.
Конец 1822 или начало 1823 года. Второе (несохранившееся) письмо Я. Толстого Пушкину, о котором мы знаем по собственному, позднейшему признанию автора, что он отвечал в Кишинёв:
Ах, лампа погасла,
Не стало в ней масла[613].
1823 год. К Толстому доходят слухи, будто обещанные ему для издания стихи Пушкин передал Гнедичу.
Вследствие этого (как сообщал Пушкин А. Бестужеву 12 января 1824 г.) «Толстой написал мне письмо пресухое, в котором он справедливо жалуется на моё легкомыслие, отказался от издания моих стихотворений, уехал в Париж, и мне об нём нет ни слуху, ни духу. Он переписывается с тобою в Сыне Отечества; напиши ему слово обо мне, оправдай меня в его глазах да пришли его адрес» (XIII, 84).
Толстой уехал из России 23 апреля 1823 года. Бестужев выполнил просьбу Пушкина и 3 марта 1824 года писал Толстому в Париж: «Ещё, если вам не хочется издавать Пушкина — то продайте его нам, мы немедля вышлем деньги. Он говорит, что Гнедич на сей раз распустил ложные слухи»[614].
1824—1825 годы. Скорее всего, именно в эту пору Пушкин, чувствуя известную вину перед приятелем, завершает своё послание к нему. Традиционно «Стансы Толстому» датировались 1819 годом на том основании, что сам Пушкин в Собрании стихотворений 1829 года отнёс их к стихам 1819 года (в так называемой «тетради Капниста» послание «К Т…» сопровождается датой 1820 г.). Вдобавок сохранилась копия первых 16 строк послания (из 24-х) рукою Льва Пушкина на бумаге с водяными знаками 1818 года:[615] как правило, бумага ненамного старше записанного на ней текста. Тем не менее есть веские основания для того, чтобы считать работу лишь начатой в 1819—1820 годах, но не оконченной.
Главное доказательство — интересное, полностью не публиковавшееся свидетельство самого Я. Н. Толстого. Много лет спустя, прочитав публикацию М. Н. Лонгинова об адресате пушкинских «Стансов»[616], Я. Н. Толстой написал автору статьи: «Прочтя в „Библиографических записках“ Ваших статью, касающуюся до меня, я долгом считаю сообщить Вам по сему предмету некоторые пояснения. Стансы Пушкина, действительно, написаны были для меня, но я находился в то время уже за границей и сообщения мои с незабвенным поэтом нашим были прекращены. В 1837 году приехал я на время в Петербург и при свидании моём с Пушкиным, за неделю до его плачевной кончины, я спросил: исполнил ли он обещание, о котором упоминал в письме своём ко мне из Кишинёва, где сказано: „прости, до свидания или до послания“. Он взял со стола тетрадь, показал мне вышеупомянутые стансы, я взял перо и списал их»[617].
Трудно представить, чтобы Толстой перепутал столь важные для него подробности. Снова подчеркнём, что, выпуская в свет в 1821 году сборник своих стихов, Толстой явно не знает пушкинского послания, которое если было бы завершено, то, конечно, имелось бы у адресата: в 1822-м Пушкин ведь ещё свидетельствует — «…до свиданья и до посланья».
Стансы начинались:
Философ ранний, ты бежишь
Пиров и наслаждений жизни,
На игры младости глядишь
С молчаньем хладным укоризны.
Пушкин уговаривает старшего друга:
Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!
Поэт предсказывает (угадывая грядущую судьбу Толстого!):
Поверь, мой друг, она придёт,
Пора унылых сожалений,
Холодной истины забот
И бесполезных размышлений.
29 декабря 1825 года вышел в свет первый стихотворный сборник Пушкина, где в отделе «Разные стихотворения» напечатаны (без даты) «Стансы Толстому». Любопытно, что стихи сопровождались примечанием, по-видимому, от издателя П. А. Плетнёва: «Как здесь, так и в других местах поэт шутит над философией эпикурейцев. Читатель без сомнения не будет смешивать чистых душевных наслаждений с удовольствиями чувственными» (II, 1062, коммент.). Примечание, конечно, было сделано для цензуры, изгонявшей в 1820-х годах из словесности «эпикурейство», как непристойность, разврат.
И, наконец, 1829 год, «Стансы Толстому» снова напечатаны в пушкинском сборнике стихотворений[618]. На этот раз никакого примечания не было; зато возможные нападки предвосхищались пушкинской датировкой — 1819 год.
Передвижение назад даты «Стансов», по-видимому, маскировало (нередкий пушкинский приём!) время завершения стихов — датой первоначального замысла (1819). К тому же в 1829 году Пушкину было хорошо известно, что Я. Н. Толстой, сильно замешанный по делу декабристов, не торопится с возвращением на родину. Неизвестно было, как в дальнейшем сложатся его отношения с властью и не будет ли он объявлен вне закона, как Н. И. Тургенев.
Толстой, однако, выбрал путь Липранди и Дубельта. В 1830-х годах Толстой выпускает в Париже несколько работ, которые привлекли благосклонное внимание царя и Бенкендорфа. Особенно повысились «акции» полуэмигранта после публикации панегирической биографии Паскевича (той, которую николаевский фельдмаршал ожидал именно от Пушкина после его путешествия на Кавказ!)[619]
Осенью 1836 года в правительственных кругах окончательно созревает мысль — использовать вчерашнего вольнодумца как постоянного агента III Отделения за границей. Лучшей формой, маскирующей подобную роль, сочтён пост корреспондента министерства народного просвещения во Франции[620]. Толстого вызывают в Петербург для получения инструкций.
1 января 1837 года. Прибытие Я. Н. Толстого в Россию, после почти четырнадцатилетнего отсутствия. Бенкендорфу он подал тогда же подробную, неглупо составленную записку о способах подкупа западной прессы и необходимых методах пропаганды. Толстой, в частности, советовал «проявлять большую сдержанность в полемике: статьи, имеющие целью отражать памфлеты наших противников, должны быть основаны на фактах и должны быть написаны без всяких колкостей и самовосхваления, с лёгкой и приличной шуткой, и подкреплены энергичной аргументацией и разумными убедительными доводами»[621].
22 января. Свидание с Пушкиным. Кроме уже приведённого эпизода со «Стансами», Я. Н. Толстой припомнил, что «тут же, по желанию его <Пушкина>, я продиктовал переведённые мною на французский стихи Чёрную шаль, в которых я сохранил амфибрахический размер»[622]. Надо думать, во время этой встречи Толстой поднёс Пушкину две своих недавно вышедших книги, которые сохранились в библиотеке поэта: биографию Паскевича и ответ на памфлет герцогини д’Абрантес[623].
29 января 1837 года, день смерти Пушкина; и день, когда Я. Н. Толстой написал из Петербурга в Варшаву знаменательное письмо (П. Б. Козловскому), недавно обнаруженное в Парижском архиве[624]. Письмо мажорное, полное надежд на будущее: «Могу Вам сказать, что я был совершенно доволен приёмом, который мне был оказан…» Посетовав (в духе своего секретного доклада Бенкендорфу) на узость и примитивность «пропагандистских приёмов» Булгарина в полемике с Западом, Толстой продолжал: «Моё пребывание здесь было для меня очень полезно, и я имел случай разубедиться во многих вещах, которые мне представлялись с преувеличенной точки зрения, люди и вещи много лучше, чем их представляли и, главное, люди прекрасные, тот, с которым у меня были самые непосредственные отношения, преисполнен чести и порядочности. Я не испытывал никакой трудности получить то, что я просил, теперь мне остаётся преодолеть одну, ту, которая происходит от перемены моего положения, трудность иерархическую и которую такой философ, как я, презирал бы, но так как я должен поступить на службу, то мне надо также подумать и о чине, который мне дадут; иначе говоря, дело идёт о том, чтобы сделать меня надворным советником вместо коллежского; впрочем, Вы можете себе представить, что я не буду браниться из-за такого пустяка, таким образом Вы можете считать моё дело законченным»[625].
Оптимистический взгляд Я. Толстого на его собственные обстоятельства легко подтверждается материалами дела канцелярии министра народного просвещения «О назначении отставного гвардии штабс-капитана Якова Толстого корреспондентом министерства народного просвещения в Париже»[626].
Дело начато за два дня до цитируемого письма Толстого, 27 января 1837 года, в день последней дуэли Пушкина. Оно открывается отношением Бенкендорфа к министру народного просвещения Уварову, где сообщается «высочайшее повеление о назначении Толстого корреспондентом министерства народного просвещения»: согласия министра не спрашивали, и это подчёркивало прямую связь нового чиновника с III Отделением, в то время как «народное просвещение» — не более чем маскировка (напомним, что окончательное прощение за «левые грехи» Булгарина в 1826 также выразилось в его причислении к министерству народного просвещения…)[627]. В письме Козловскому от 29 января 1837 года лишь один абзац посвящён гибели Пушкина; строки крайне сдержанные, скорее сочувственные противникам поэта («наш поэт, у которого был вспыльчивый, ревнивый характер, продолжал преследовать Дантеса, который, доведённый до крайности, кончил тем, что дрался с ним»[628]).
Толстой, конечно, учитывал мнение своих хозяев, которые могли «вдруг» прочесть письмо, и в то же время, очевидно, и сам (недавний читатель и почитатель погибшего поэта) был уже близок к их точке зрения.
Чтобы подвести итоги этих отношений, нужно вспомнить, что, как ни старался «человек Бенкендорфа» забыть своё прошлое, оно, можно сказать, преследовало его. В 1855—1857 годах, в период наступившего общественного «потепления», когда Я. Толстой пытался энергично противодействовать Вольной печати Герцена за границей[629],— в это самое время в разных изданиях почти одновременно появилось несколько публикаций о Толстом и Пушкине. Сначала П. В. Анненков привёл большие выдержки из известного письма поэта к Я. Толстому от 26 сентября 1822 года и вместе с ними текст пушкинского стихотворения, обращённого к приятелю;[630] вслед за тем несколько русских журналов опубликовали материалы, которые не попали на страницы анненковского издания. Толстой, надо думать, был этим не очень доволен: предавалось гласности то прошлое, те связи и «шалости», о которых он не хотел помнить. Особенно поразило его, что Анненков печатал пушкинское письмо по копии, в то время как Я. Толстой хранил подлинник у себя или даже успел его уничтожить[631].
Так, на закате бесславной жизни Яков Толстой в последний раз вынужден «общаться» с Пушкиным, мир которого он давно отверг и предал.
Трагедия поэта, разумеется, не в утрате таких друзей, но в увеличении числа им подобных…
Здесь уместно напомнить, что, кроме откровенных «ненавистников» Пушкина, в последние годы его окружали и доброжелатели «без понимания», снисходительные к поэту либо «из моды», либо именно потому, что ознакомились с его творениями поверхностно; либо не отличавшие привязанности личной от литературной. С годами подобные читатели легко остывали к поэту[632].