Декабрь 1826-го

Отправив царю «Бориса Годунова» и «Записку», Пушкин первую половину месяца ещё отлеживается в псковской гостинице. По-видимому, здесь он получает сообщение Бенкендорфа (от 9 декабря), что «Борис Годунов» передан царю; последняя же фраза письма была ответом на вежливые пушкинские сомнения, следует ли «человека государственного» беспокоить «ничтожными литературными занятиями» (XIII, 308).

Шеф жандармов не менее вежливо просил Пушкина «сообщать мне <…> все и мелкие труды блистательного вашего пера» (XIII, 312).

Теперь Пушкин яснее понимал своё положение и степень высочайшего контроля.

Меж тем пометой «13 декабря, Псков» сопровождается самое раннее из нам известных потаённых пушкинских стихотворений, обращённых к декабристам,— «Мой первый друг, мой друг бесценный…»

Послание Пущину, где тёплые высокие слова были отданы «государственному преступнику», осуждённому по высшему, 1-му разряду, где автор желал «озарить заточенье» друга,— как видим, хронологически соседствует с документом, где о декабристах говорится как о «молодых людях», вовлечённых в «преступные заблуждения».

И в дальнейшем, в течение нескольких лет, сочинения, сочувственные к узникам, безусловно, нелегальные, вольные, перемежаются текстами внешне лояльными, комплиментарными в адрес высшей власти. Автору книги уже приходилось высказываться о том, что сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса — «сила вещей» правительства и «дум высокое стремленье» осуждённых — составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления, «дум высоких вдохновенья»[228].

Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту; понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов — и совершенно невозможной для подозрительной власти.

Отношения с престолом, как будто столь улучшившиеся в сентябре 1826-го, в декабре явно продолжают осложняться. Возвратившись в середине месяца в Москву, Пушкин получил крайне огорчительное для него письмо Бенкендорфа от 14 декабря с замечаниями Николая I, делавшими невозможной публикацию «Бориса Годунова».

Пушкин не мог знать, разве — догадывался, что царский ответ опирался на подробную рецензию некоего «верного человека». В спорах — кто был анонимный рецензент — мы присоединяемся к мнению Б. П. Городецкого, назвавшего Н. И. Греча[229].

Правда, участие Булгарина отвергалось на том основании, будто журналист в конце 1826 года ещё не окончательно «сомкнулся» с III Отделением: меж тем представленная только что «погодинская история» свидетельствует как раз об активном сотрудничестве Булгарина с Бенкендорфом уже в ноябре 1826-го. Однако между «грачами-разбойниками», Булгариным и Гречем, было, как видно, определённое разделение труда. Во всяком случае, отмеченные Городецким почти буквальные совпадения фрагментов записки о «Борисе Годунове» с текстами Греча[230] достаточно убедительны. К тому же анонимную рецензию отличает определённый русский колорит, например, хорошее знание российских пословиц; вряд ли поляк, католик Булгарин мог бы столь определённо написать следующие строки, попавшие в записку о «Борисе Годунове»: «Характеристическая черта русского народа есть то, что он привержен вере и обрядам церковным и вовсе не уважает духовного звания, как тогда только, когда оно в полном облачении. Все сказки, все анекдоты не обходятся без попа, представленного всегда в дурном виде»[231].

Поскольку мы коснулись эпизода с царским цензурованном «Бориса», следует отметить, что и рецензент-аноним, и даже Бенкендорф не возражали против публикации комедии с некоторыми купюрами, однако царь не согласился и сам предложил Пушкину с «нужным очищением» переделать её в «историческую повесть или роман на подобие Вальтера Скотта» (XIII, 313). Чем вызвана именно такая формулировка?

Отмечалось, что царь опирался на суждение «рецензента» о драме Пушкина, напоминающей «состав вырванных листов из романа Вальтера Скотта»[232]. Однако, надо думать, куда более впечатляющим было для царя другое замечание Греча о пьесе: «Разумеется, что играть её невозможно и не должно, ибо у нас не видывали патриарха и монахов на сцене»[233].

Иначе говоря, отмечалась большая общественная опасность игры, представления, нежели просто чтения. К тому же вот как рецензент (впрочем, безо всяких прямых упрёков Пушкину) пересказывает завязку пьесы: «Она начинается со дня вступления Годунова на царство, изображает притворство и лукавство Бориса, отклоняющего сначала от себя великий сан царя, по избранию духовенства и бояр; возобновление усиленных их убеждений и, наконец, его согласие к принятию правления»[234].

Сопоставление этих фактов с событиями междуцарствия в ноябре — декабре 1825 года (отказ Николая — переговоры — уговоры — согласие) — всё это, конечно, было очевидным, актуальным и тем более вызывало желание «обезвредить» возможный эффект представления, сценического прочтения. Слухи о большом впечатлении, которое произвело на слушателей чтение Пушкиным своей драмы, только укрепили уверенность Николая в своей правоте. Иначе говоря, царю «виднее», чем начальнику полиции и потаённому эксперту, возможная, потенциальная опасность разрешения и немедленной публикации «Бориса Годунова». Пушкину предлагается переработать драму в повесть — поэт вежливо и твёрдо отказывается в письме Бенкендорфу от 3 января 1827 года: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное» (XIII, 317).

Примерно в те же дни, когда Пушкин переживал судьбу своего «Бориса», царь покрывал поля его записки «О народном воспитании» вопросительными знаками и затем диктовал Бенкендорфу, что ответить поэту. Письмо шефа жандармов от 23 декабря 1826 года точно передавало общее царское мнение о мыслях Пушкина, высказанных в записке: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность.

Его величество при сём заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлёкшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин» (XIII, 314—315).

Это письмо и было той «головомойкой», о которой Пушкин рассказывал Вульфу. Вопросительные знаки слились в несколько строк «резолюции»: не просвещение и гений основа российского прогресса, а «прилежное служение», верноподданные идеи[235].

Пушкин считает просвещение главным путём обновления России; царь и Бенкендорф ставят его на второе, третье или более дальние места: сначала верноподданность и только потом — просвещение и «гений».

Кстати, насчёт последнего слова, попавшего в царский ответ, исследователи испытывали известное недоумение: о «просвещении» в записке поэта говорится много — но при чём тут гений? М. И. Сухомлинов полагал, что, «приписывая Пушкину поклонение гению, Бенкендорф находился, быть может, под влиянием тех лиц, которые внушили ему, что Пушкин чрезвычайно горд, самонадеян и придаёт чересчур большое значение своему поэтическому таланту»[236]. Меж тем во французском подлиннике слова «l’instruction et le genie» подразумевают просвещение и дух, то есть внутренний мир, внутреннюю свободу человека, народа. Царь как бы передавал своё отрицательное мнение насчёт любимой пушкинской мысли — «народная свобода — неминуемое следствие просвещения».

Выходило, что Николай уже знал ответ задачи, которую ставил Пушкину, и смысл записки — в проверке самого Пушкина.

Выходило, что Пушкин неверно понял разговор о просвещении, на котором будто бы поладил с царём 8 сентября.

Создавалось впечатление, что достигнутое прежде — теперь оспорено, берётся обратно.

Снова и снова у исследователей возникает соблазн — объяснить событие тем, что в сентябре Пушкина обманули, теперь обман открылся…

В самом деле, написаны, возможно, ещё в Пскове, но завершены в Москве пушкинские «Стансы» («В надежде славы и добра…»), очень комплиментарные в адрес царя и оспаривающие подозрение Бенкендорфа, будто поэт неблагодарен; эти стихи Пушкин перебелил накануне нового, 1827 года, но — не стал их пока отдавать в печать.

Поэту было неясно, понравятся ли Николаю строки, где ему, посредством похвалы Петру Великому, рекомендуется любовь к просвещению («Стансы» в этом смысле — явная параллель записке «О народном воспитании»); не поставит ли царь вопросительного знака против строк:

Но правдой он привлёк сердца,

Но нравы укротил наукой…—

или:

Самодержавною рукой

Он смело сеял просвещенье…

Можно предположить, что Пушкин не торопился печатать уже готовые «Стансы» из чувства обиды.

«Борис Годунов» фактически запрещён, записка «О народном воспитании» встречена неблагосклонно; в конце декабря поэт провожает в сибирский путь Марию Волконскую, передаёт высокие, сочувственные слова декабристам, а вскоре, с другой декабристкой, А. Г. Муравьёвой, посылает в Читу послание «Во глубине сибирских руд…».

Д. Д. Благой справедливо отметил, что даже ссылка Пушкина формально, юридически не была прекращена — он как бы числился во временной отлучке: на просьбу матери поэта об официальном даровании её сыну прощения 30 января 1827 года «высочайшего соизволения не последовало». Царь отказывал тем самым Пушкину и в посещении Петербурга[237].

Меж тем всё тянется дело об «Андрее Шенье».

4 марта Пушкину сделан ещё один, правда, лёгкий выговор за то, что он не прямо представил свои стихи Бенкендорфу, но воспользовался посредничеством Дельвига (XIII, 322—323)[238].

Кажется, поэт и царь, мнимо сблизившись, удаляются; обращения к декабристам всё теплее…

Однако 3 мая 1827 года царь через Бенкендорфа всё же передаёт Пушкину разрешение приехать в Петербург, впрочем, напоминает о честном слове поэта — «вести себя благородно и пристойно» (XIII, 329). Здесь, в столице, Пушкин, уже искусившийся в тонкостях этикета, просит аудиенции у Бенкендорфа, шеф жандармов отправляется к Николаю, и на прошении появляется царская карандашная резолюция: «Пригласить его в среду, в 2 часа, в Петербурге» (XIII, 331).

6 июля 1827 года Пушкин посетил Бенкендорфа и, возможно, впервые познакомился с ним не только по письмам.

Эта аудиенция была как бы уменьшенным повторением кремлёвской встречи 8 сентября 1826 года.

Мы не имеем о ней сведений, кроме общего замечания Бенкендорфа: «Он всё-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»[239]. Во всяком случае, в ближайшие месяцы Пушкин новых выговоров не получает; и очень знаменательно, что 20 июля, через несколько дней после аудиенции у Бенкендорфа, поэт пересылает шефу жандармов несколько своих последних сочинений, и в их числе «Стансы», написанные восемь месяцев назад.

22 августа Бенкендорф отвечает довольно милостиво и сообщает между прочим о разрешении «Стансов» (см. XIII, 333, 335).

Стихи «В надежде славы и добра…» появляются в январе 1828 года[240].

Итак, летом 1827-го Пушкина опять «простили», как это было почти годом раньше, в сентябре 1826-го.

Публикация «Стансов» имела немалые последствия для формирования общественного взгляда на Пушкина и его творчество.

По существу, это ведь была первая печатная декларация поэта о его примирении с новым порядком вещей.

Декабристы и связанные с ними круги, как известно, восприняли «Стансы» в общем враждебно или настороженно[241].

Довольно быстро, через несколько недель после публикации «Стансов», Пушкин уже пишет и представляет царю ответ на «левую критику» — стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю//Хвалу свободную слагаю»). 5 марта 1828 года Бенкендорф сообщает Пушкину, что «государь <…> с большим удовольствием читал шестую главу Евгения Онегина.

Что же касается до стихотворения Вашего под заглавием „Друзьям“, то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано» (XIV, 6).

Царь, не допустив «Друзьям» к печати, выразил недвусмысленное желание насчёт рукописного распространения стихов: «Cela peut courir, mais pas être imprimé»[242].

Мы, наблюдаем, кажется, самый мирный период во взаимоотношениях поэта и власти. Вскоре после этого, 22 марта и 2 мая 1828 года, без всяких препятствий разрешено переиздание «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника». Царское «с удовольствием», «доволен» звучит как эхо кремлёвской аудиенции — «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин». И тем острее, неожиданнее последующие события 1828 года, которые, однако, и по сути своей, и по некоторым чисто формальным признакам (новое прямое объяснение поэта с царём) также являются отзвуком сентябрьской беседы 1826 года и помогают «задним числом» ещё лучше её расслышать… «Кризис 1828 года» был завершением переломных месяцев пушкинской биографии; его разбор позволяет ещё ближе подойти к ответу на вопрос: что же происходило на самом деле между поэтом и верховной властью в 1826—1828 годах, под прикрытием внешних событий?