Москва пушкинская
Любовь к Москве и спор с нею, притяжение и отталкивание; город, где Пушкин родился, но где жить не желает…
Молодые, дерзкие юноши «вокруг университета» Пушкина и раздражают, и притягивают: в черновиках «Путешествия из Москвы в Петербург» (1833—1834) написаны (и затем зачёркнуты) строки про «бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах» (XI, 482; речь идёт о временных военных неудачах 1831 г.). Это ответ на дошедший ропот Герцена и его единомышленников.
Несмотря на краткость своих наездов во вторую столицу, Пушкин, как видно, успел заметить, услышать о молодых людях, увлечённых сегодня Шеллингом, завтра — Гегелем; подразумеваются кружки, общества — такие, как у Станкевича, Аксакова, Киреевских; вокруг Герцена, Огарёва, Белинского. В «Путешествии из Москвы в Петербург» находим: «Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: оно спасло нашу молодёжь от холодного скептицизма французской философии, и удалило её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!» (XI, 248).
«Вредные мечтания», то есть декабризм: Пушкин, конечно, в немалой степени маскируется для цензуры, но главная идея и на расстоянии «схвачена» верно — насчёт читающей, мыслящей молодёжи, которая ищет свой путь, обдумывая достигнутое мировой мыслью. Иное дело, что несколько лет спустя, не без помощи этой самой «умиротворяющей» немецкой философии, при посредничестве Гегеля и Фейербаха, немалая часть этих молодых людей далеко зайдёт, приблизившись к новым «упоительным мечтаниям», то есть революционным идеям…
Пока же, в 1830-х годах, Белинский, ещё и не подозревающий о будущих своих одиннадцати статьях, посвящённых пушкинскому творчеству, печатает строки, прямо или косвенно упрекающие поэта за удаление от прежних идеалов; а Пушкин, прочитав всё это, начинает с помощью верного друга Нащокина отыскивать способы привлечения молодого критика к «Современнику». Затея не успела осуществиться, но порыв поэта многозначителен…[671] Теперь обратимся к другим образам Москвы 1830-х годов в восприятии Пушкина. Ю. М. Лотман находит, что «тройной эпиграф» о Москве к седьмой главе «Евгения Онегина» — это «изображение историко-символической роли Москвы для России, бытовая зарисовка Москвы как центра частной, внеслужебной русской культуры XIX века и очерк московской жизни как средоточия всех отрицательных сторон русской действительности»[672]. Подобные мотивы — и на московских страницах «Путешествия из Москвы в Петербург». Во всём многосложном, ироничном пушкинском описании хорошо заметны две линии, нисходящая и восходящая.
Прежней Москве, грибоедовской, декабристской, Москве пушкинского детства,— «реквием»… Того города, того общества нет. «Невинные странности москвичей были признаками их независимости <…> Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки-Москвы. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники — всё исчезло <…> „Горе от ума“ есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдёте ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад — и князю Петру Ильичу, и французу из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая
Балы даёт нельзя богаче
От рождества и до поста,
А летом праздники на даче.
Хлестова в могиле; Репетилов в деревне. Бедная Москва!..» (XI, 246—247).
Пушкин повторяет: «смиренная Москва», «присмиревшая Москва», «бедная Москва». Как в стихотворении «К вельможе», как при сопоставлении эпох в «Пиковой даме», поэт жалеет о милом, невозвратимом прошлом, главная прелесть которого — беззаботность, независимость[673]. Понятно, что Москва присмирела после 1825 года, и, осудив в одном месте своей статьи «упоительные и вредные мечтания», Пушкин тут же охотно предаётся «упоительным воспоминаниям» о времени тех мечтаний.
Вздохнув о Москве ушедшей, уходящей, вздохнув с полным пониманием того, что историю не воротить, Пушкин рисует затем новую Москву; краски здесь, однако, иные, чем в «Пиковой даме» или «К вельможе»: там романтике прошлого противопоставлен бездушный, торопящийся обыватель, человек «века железного»… Здесь же, в «Путешествии из Москвы в Петербург», после нескольких строк об оживлении и развитии промышленности и купечества; автор напоминает, что «…просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.
Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышлёные литературные откупщики. Учёность, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьёт журнализм петербургский.
Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырёв, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews[674], между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке, о музыке как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно» (XI, 247—248).
Не обязательно Москвою, но людьми, просвещением, литературою в «московском духе», а не булгаринском — вот как, согласно Пушкину, можно и должно двигаться вперёд, надеяться.
Вот где был шанс к спасению.
1830-е годы, на воле, куда тяжелее для поэта, нежели прежние 1820-е — в неволе, гонении… Кругом меняющееся общество. Менее других подвержен переменам простой народ, но он далеко, грамоты не знает; часть современников нашла себя в николаевском мире; другие не сумели — стали людьми «лишними»; третьи, близкие друзья, разделяя многое пушкинское, сумели дальше поэта продвинуться по пути компромисса, примирения с сущим; те же, кто в Сибири, на Кавказе, в Московском университете, — они в большинстве настроены довольно критически, порицают «слева» или, даже сочувствуя, находят в поэте и его поколении много наивного, «устарелого», «ребяческого»…
В шестой главе «Евгения Онегина» Пушкин спрашивал сам себя:
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
(Строфа XLIV)
И, конечно, неслучайно в восьмой главе поэмы дважды, на очень близком расстоянии,— автор и «толпа».
И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою чувства разделяя,
Я музу резвую привёл
На шум пиров и буйных споров…
(Строфа III)
Затем — строфа XI-я. Молодость прошла:
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей…
Два состояния — гармония и разлад. «Чувства разделяя» и «не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей» (при том, следуя не за, a далеко впереди чинной толпы).
Белинский чутко ощутил столкновение времён, огромную трудность даже для большого мастера — овладеть новой эпохой, новым поколением. Рассуждая о 1810-х годах, «времени Батюшкова», критик писал: «Его время было странное время,— время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружески жило друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому, и на веру, по преданию, благоговело перед его богами»[675].
Не понимая Белинского буквально, — мы знаем, что молодой Пушкин и его друзья были чужды какого-либо благоговения,— согласимся с тем, что в 1830-х «старикам» трудновато: они чаще сердятся, молодые — реже кланяются…
Пушкин — во всё более «разреженном» воздухе.
Выход — в бегстве, в сельском одиночестве («в обитель дальную»), как Баратынский?
Или найти общий язык, сговориться с той самой хорошей московской молодёжью, о которой только что писано в «Путешествии из Москвы в Петербург»? Пожалуй, это было бы возможно, проживи Пушкин ещё несколько лет. Признаки такой возможности мы видим в том новом приближении «москвичей» к Пушкину, которое обозначилось — увы! — после гибели поэта.
Белинский возвращается к Пушкину одиннадцатью своими знаменитыми статьями. Герцен позднее найдёт, что Пушкин уж давно написал об их поколении: «Онегин <…> как и все мы <…>, постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России. Ничто не пришло, а жизнь уходила. Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом»[676].
Важнейшим событием для Белинского, Герцена и их друзей стал ряд пушкинских произведений, опубликованных после его смерти, в 1837—1841 годах[677], а также встречи с людьми пушкинского круга, людьми, причастными к 14 декабря, которые рассказывали о своём Пушкине. Неожиданное открытие — новое поколение лицеистов: «Весь курс 1845 года,— вспоминает Герцен,— ходил я на лекции сравнительной анатомии. В аудитории и в анатомическом театре я познакомился с новым поколением юношей.
Направление занимавшихся было совершенно реалистическое, т. е. положительно научное. Замечательно, что таково было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей <…> оставался ещё тем же великим рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта, пережило грубые удары невежественной власти»[678].
«Благословение поэта» — здесь нечто новое. 18 марта 1844 года Герцен запишет в дневник впечатления о парижских лекциях Адама Мицкевича: «Мицкевич <…> в Петре <…> понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина!»[679]
Прекрасный комментарий, тем более ценный, что делается мыслителем, не принимающим пушкинских патриотических стихов 1831 года.
Наконец, ещё через несколько лет Герцен запишет строки, наиболее выразительно определяющие то, что поняли «москвичи» в Пушкине: «Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорблённый и полный негодования, всё же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шёл, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что»[680].
Не станем обсуждать, насколько верна эта оценка Лермонтова: некоторым его выдающимся современникам он представлялся именно таким…
Между тем Лермонтов — ровесник Герцена и Огарёва, это их поколение: Лермонтов не идёт на компромисс и вроде бы должен быть ближе, чем Пушкин, старший и более уступчивый. Но Герцен разглядел главное: между вольнолюбивыми стихами, декабристской молодостью Пушкина и его «новыми песнями» не только различие, это каждый заметит, но и сходство, а это Герцену сейчас особенно важно. Сходство — в искренности, в поисках выхода: «борьба или соглашение»… Пушкин не мог не искать, и следующее поколение постепенно усваивает, сколь ценна сама попытка, стремление…
Вот почему «уступчивый Пушкин» им стал ближе бескомпромиссного Лермонтова. И тут-то открылось, что «Гусар», «Песни западных славян», подражание древним и прочие «аполитичные» сочинения — это ведь и есть самая высокая политика. Это не дальние намёки или, как Пушкин говорил, «политические применения», а жизнь, свет, радость, человечность, тот самый положительный идеал, которого так не хватало…
Деятельная натура Пушкина постоянно искала выхода в «борьбе или соглашении». Вопрос жизни для поэта был в том, что возьмёт верх; какою ценою придётся оплатить соглашение, заключённое ещё в 1826 году? С кем бороться, кого оспоривать?