«Чему, чему свидетели мы были…»

Страшные, кровавые, горячие годы. Для Пушкина эти события равны опыту многих десятилетий; поэтическая интуиция отыскивает там итоги прошедшего, контуры грядущего.

Всё это объясняет новые мысли, новое ощущение истории в начале 1830-х; но ещё прямо не объясняет замысла «Медного всадника» — поэтической идеи, которая является как будто внезапно.

Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре — мы находим у самого поэта, его современников важные свидетельства, относящиеся и к предыстории «Медного всадника». 16 сентября 1828 года, в разговоре с А. Вульфом, Пушкин впервые говорит о своём намерении — непременно написать историю Петра I[504]. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) Пушкин сообщает про своё «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III-го» (XIV, 256).

Царь даёт согласие (см. XIV, 382); Пушкин начинает работу — но и это ещё не поэзия: можно сказать, что ближайшие подступы к Медному всаднику сокрыты от нас особенно глубоко, и возможно, до поры до времени, сам творец ещё не ведает, к чему дело идёт.

Таков поэт: как Аквилон,

Что хочет, то и носит он —

Орлу подобно, он летает

И, не спросись ни у кого,

Как Дездемона избирает

Кумир для сердца своего.

(Египетские ночи)

Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем, наконец, несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое совершилось уже прежде…

20 августа 1833 года Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда — в Болдино, на вторую осень. «Приключения мои начались у Троицкого моста. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; верёвка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Чёрную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел всё это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы» (XV, 72).

В Болдине за двадцать пять дней будет сочинён «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования — нового наводнения (вспомним чуткость суеверного Пушкина ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).

Однако куда более важный эпизод разыгрался ещё до отъезда из столицы, до августовского наводнения.

22 июля 1833 года из-за границы в Петербург возвратился С. А. Соболевский; он преподнёс Пушкину объёмистый том в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский».

То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том Собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году:[505] в библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828—1829 гг.), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны[506].

Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихотворения IV тома, но, более того, три из них переписал в тетрадь, прямо с подлинника, по-польски[507]. Располагая книжкой Мицкевича, Пушкин делает обширные выписки, конечно, с творческой целью — переводить, отвечать… Важно выяснить с достаточной точностью, когда именно делались извлечения из Мицкевича.

Тетрадь, куда Пушкин карандашом внёс тексты польского поэта (бывшая № 2373, ныне, по нумерации Пушкинского дома, № 842), заполнялась в 1829—1830 и 1833 годах. Начиная с 42-го по 26-й лист Пушкин вёл записи в обратном порядке. Польские строки занимают листы с 41-го по 36-й; им предшествуют черновики пушкинских писем И. Г. Спасскому (июнь — июль 1833 г.) и Бенкендорфу, от 22 июля 1833 года (см. XV, 68; последняя дата, кстати, точно совпадает с днём возвращения Соболевского из Парижа и доставкой новых трудов Мицкевича).

Нетрудно датировать и те произведения, которые попали в тетрадь вслед за польскими выписками: черновик стихотворения «Плетнёву», записи двух народных песен, черновики «Воеводы», «Истории пугачёвского бунта» — всё это сочинено или записано в сентябреоктябре 1833 года. Можно попытаться ещё точнее определить даты: обе народные песни («Один-то был у отца у матери единый сын…» и «Сокол ясный, сизокрылый мой орёл…»), по всей видимости, были записаны во время пребывания Пушкина на Урале, то есть в сентябре 1833 года; во всяком случае, все другие известные записи песни «Один-то был у отца у матери…» сделаны именно на Урале[508].

Таким образом, по положению в тетради можно заключить, что «польские конспекты» попали туда между концом июля и серединой сентября 1833 года, то есть до «второго Болдина». Вполне возможно, что Пушкин стал переписывать стихи Мицкевича ещё в Петербурге, сразу после первого ознакомления,— и это ещё одно свидетельство его быстрой, нетерпеливой, творческой реакции (ведь книга польского поэта — собственность Пушкина и, казалось бы,— зачем копировать?).

Адам Мицкевич, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, оказался после событий 1830—1831 годов в вынужденной эмиграции; вскоре он сочинил знаменитый цикл из семи стихотворений — «Ustęp» («Отрывок»),—петербургский раздел из III части поэмы «Дзяды». Тема цикла — Россия, Пётр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья…

Едва ли не в каждом стихотворении — острейшие историко-политические суждения, которые не просто волновали, но, уверенно говорим, потрясли Пушкина…

Напомним несколько отрывков и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании[509].

В стихотворении «Олешкевич» художник-прорицатель накануне петербургского наводнения 1824 года предсказывает «грядущую кару» царю, который «низко пал, тиранство возлюбя» — и за то станет «добычей дьявола»; Мицкевич (как известно, прибывший в Петербург 9 ноября 1824 г., через день после «потопа») устами своего героя жалеет, что удар обрушился, «казня невиноватых… ничтожный, мелкий люд»; однако наступающая стихия напоминает другую волну, сметающую дворцы:

Я слышу: словно чудища морские,

Выходят вихри из полярных льдов,

Борей уж волны воздымать готов

И поднял крылья — тучи грозовые,

И хлябь морская путы порвала

И ледяные гложет удила,

И влажную подъемлет к небу выю.

Одна лишь цепь ещё теснит стихию,

Но молотов уже я слышу стук…

Петербург для автора «Олешкевича» — город погибели, мести, смерти, ещё резче о том в других стихотворениях цикла, где легко угадываются потенциальные антитезы к ещё не написанным страницам «Медного всадника»…

В стихотворении «Петербург»:

А кто столицу русскую воздвиг,

И славянин, в воинственном напоре,

Зачем в пределы чуждые проник,

Где жил чухонец, где царило море?

Не зреет хлеб на той земле сырой,

Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,

И небо шлёт лишь холод или зной,

Неверное, как дикий нрав тирана.

Не люди, нет, но царь среди болот

Стал и сказал: «Тут строиться мы будем!»

И заложил империи оплот,

Себе столицу, но не город людям.

Затем строфы — о «ста тысячах мужиков», чья стала «кровь столицы той основой»; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:

У зодчих поговорка есть одна:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

В стихах «Смотр войска» — злейшая сатира на парады, «военный стиль» самодержавия, на всё то, что Пушкин вскоре представит как

…воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость…

Пётр Первый — один из главных «отрицательных героев» всего отрывка:

Он завещал наследникам короны

Воздвигнутый на ханжестве престол,

Объявленный законом произвол

И произволом ставшие законы,

Поддержку прочих деспотов штыком,

Грабёж народа, подкуп чужеземцев,

И это всё — чтоб страх внушать кругом

И мудрым слыть у англичан и немцев.

Целое стихотворение цикла, упомянутое в примечаниях к «Медному всаднику» и переписанное (не полностью) русским поэтом по-польски,— «Памятник Петру Великому»: здесь сам Пушкин, можно сказать, действующее лицо:

Шёл дождь. Укрывшись под одним плащом,

Стояли двое в сумраке ночном.

Один, гонимый царским произволом,

Сын Запада, безвестный был пришлец;

Другой был русский, вольности певец,

Будивший Север пламенным глаголом.

У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина.

Но вот, по воле автора, «русский гений» произносит монолог, относящийся к «Петрову колоссу», Медному всаднику.

Памятник «венчанному кнутодержцу в римской тоге» явно не по душе этому Пушкину, который предпочитает спокойную, величественную конную статую императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:

…и видит он, как люди гостю рады,

Он не сомнёт их бешеным скачком,

Он не заставит их просить пощады…

«Монолог Пушкина» заканчивается вопросом-предсказанием:

Царь Пётр коня не укротил уздой.

Во весь опор летит скакун литой,

Топча людей, куда-то буйно рвётся,

Сметает всё, не зная, где предел.

Одним прыжком на край скалы взлетел,

Вот-вот он рухнет вниз и разобьётся.

Но век прошёл — стоит он, как стоял.

Так водопад из недр гранитных скал

Исторгнется и, скованный морозом,

Висит над бездной, обратившись в лёд,—

Но если солнце вольности блеснёт

И с запада весна придёт к России —

Что станет с водопадом тирании?

Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собою — как с героем другого великого поэта: Н. В. Измайлов совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением Мицкевича «Памятник Петру Великому» связан известный пушкинский рисунок (рукопись «Тазита») — вздыбленный конь Медного всадника — но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка: «растаявший водопад», гибельный для седока…[510]

Все толкования рисунка, конечно, гипотетичны; некоторые же предположения о текстах можно высказать более уверенно.

Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его «речей» в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.

Прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра; Ксенофонт Полевой, например, помнил, как «Пушкин объяснял Мицкевичу план своей ещё не изданной тогда „Полтавы“ (которая первоначально называлась „Мазепою“) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица»[511].

Иначе говоря, Мицкевич в ответ на увлечение Пушкина указывал на тёмные, безнравственные стороны бурных преобразований начала XVIII века.

И вдруг в стихах «Памятник Петру Великому» Пушкин говорит как… Мицкевич.

Точнее — как Вяземский.

Т. Г. Цявловская опубликовала письмо П. А. Вяземского П. И. Бартеневу (1872 г.): «В стихах своих о памятнике Петра Великого он <Мицкевич> приписывает Пушкину слова, мною произнесённые, впрочем, в присутствии Пушкина, когда мы втроём шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее»[512].

В другой раз Вяземский вспомнил и сказанные им слова, которые, видимо, понравились Мицкевичу: «Пётр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал её вперёд»[513].

Вяземский в конце 1820 — начале 1830-х годов был настроен в отношении ряда внутренних и внешних проблем во многом иначе, чем Пушкин: так в 1831 году он отрицательно отзовётся о пушкинских стихах «Клеветникам России», «Бородинская годовщина»[514].

Вяземский и в спорах о Петре был действительно в 1830-х годах куда ближе к Мицкевичу, чем к Пушкину. Однако поэтическая фантазия польского поэта приписывает именно Пушкину «вяземские речи»; желаемое (чтобы Пушкин именно так думал) Мицкевич превращает в поэтическую действительность[515].

И Вяземский, возможно, был прав «на историческом расстоянии», в 1872 году, когда утверждал, что «оно выходит поэтичнее»; однако любопытно было бы услышать, как Пушкин и Вяземский обсуждали именно этот эпизод сорок пять лет назад?

В общем, можно сказать, что каждое стихотворение «Отрывка» (из III части «Дзядов») — вызов, поэтический, исторический, сделанный одним великим поэтом — другому.

Оспорены Петербург, Пётр, убеждения самого Пушкина.

В одном же из семи сочинений, составляющих «Отрывок», Мицкевич произносит самые острые, предельно обличительные формулы, которые Пушкин, по всей вероятности, принял и на свой счёт; стихи, переписанные русским поэтом на языке подлинника от начала до конца (мы напоминаем их в сокращённом виде) :

РУССКИМ ДРУЗЬЯМ

Вы помните ль меня? Среди моих друзей,

Казнённых, сосланных в снега пустынь угрюмых,

Сыны чужой земли! Вы также с давних дней

Гражданство обрели в моих заветных думах.

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,

Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,

Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.

Проклятье палачам твоим, пророк народный!

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,

Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.

С поляком за руку он скован в руднике,

И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

Быть может, золотом иль чином ослеплён,

Иной из вас, друзья, наказан небом строже:

Быть может, разум, честь и совесть продал он

За ласку щедрую царя или вельможи.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Пусть эта песнь моя из дальней стороны

К вам долетит во льды полуночного края,

Как радостный призыв свободы и весны,

Как журавлиный клич, весёлый вестник мая.

И голос мой вы все узнаете тогда:

В оковах ползал я змеёй у ног тирана,

Но сердце, полное печали и стыда,

Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.

Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих

Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.

Слезами родины пускай язвит мой стих,

Пусть, разъедая, жжёт — не вас, но цепи ваши.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Мицкевич высказался о Петре, Петербурге, России, русских друзьях. Пушкин находит в «Дзядах» строки, с которыми не согласится, не сможет промолчать.

Он — отвечает «Медным всадником».

Почти всё, что сказано пока в этой главе, хорошо известно; уже довольно давно видные пушкинисты описали противостояние «Ustęp» — «Медный всадник».

М. А. Цявловский отмечал, что «Медный всадник», написанный тогда же, в Болдине, был ответом Пушкина на памфлет польского патриота. Сатирическому изображению северной столицы России в стихотворениях «Петербург», «Смотр войску» и «Олешкевич» Пушкин во вступлении к поэме противопоставил свой панегирик в честь Петербурга, а описанию наводнения 1824 года у Мицкевича в стихотворении «Олешкевич» — своё описание в первой части «Медного всадника»[516].

Г. П. Макогоненко: «Субъективизм не позволил Мицкевичу понять исторический смысл петровской политики <…> Пушкин не мог принять подобную философию истории»[517].

Н. В. Измайлов: «Получив издание „Дзядов“ от Соболевского и бегло ознакомившись с ним, Пушкин тотчас должен был понять и почувствовать соотношение „Петербургского“ цикла Мицкевича со своим собственным замыслом, ощутить противоположность их концепций, требующую ответа»[518].

Он же: «Изданная Мицкевичем в 1832 году в Париже третья часть поэмы „Дзяды“ с её приложением „Ustęp“, где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и её воплощение — основанный Петром Петербург,— вызвала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к „Медному всаднику“»[519].

Всё это безусловно верно и важно; но — ответ Пушкина всё же представлен преимущественно как результат, как ясное, простое решение (Мицкевич пишет «Дзяды», Пушкин отвечает поэмой).

Действительно, между первым знакомством с «Отрывком» Мицкевича (июль — август 1833 г.) и завершением «Медного всадника» («1 ноября 5 часов 5 минут утра») — времени вроде бы немного. Но именно тогда Пушкин пережил, преодолел одну из самых сложных, мучительных коллизий своей внутренней биографии, и кое-что здесь кажется доступно исследованию.