«Толпа слепая»
В начале этой главы «Пиковая дама» позволила сопоставить век нынешний и минувший, сосредоточиться на героях-«шутниках» и тех, которым «некогда шутить». Это дало повод для «социологических наблюдений» над пушкинским окружением, читателями 1830-х годов. От близких к поэту литераторов мы перешли к более широкому кругу друзей, доброжелателей, всё более распространяющемуся типу «лишних людей»; наконец, к ренегатам, сделавшим те шаги, которых власть напрасно ждала от Пушкина. Во многих случаях мы наблюдали общественную усталость, гибельное раздвоение, угасание молодого задора, которым отличались разные поколения прежней, «додекабрьской» России, что, конечно, имело прямое отношение к тому ослаблению читательского интереса, которое Пушкин стал замечать с 1828 года.
Однако это ещё не объясняет: кто же «уловил» многих читателей (ибо число их несомненно росло)? Чья словесность «вытесняла» пушкинскую в 1830-х годах?
Ответ известен давно: коммерческая литература Булгарина, Греча, Сенковского и им подобных. В то время, когда Пушкин почувствовал первые признаки читательского охлаждения, в 1829 году, Булгарин издал своего «Ивана Выжигина»; затем «Петра Выжигина», «Дмитрия Самозванца», другие романы и повести. Спрос оказался больше обычного: за 5 дней разошлось 2000 экземпляров «Ивана Выжигина», в течение двух лет до 7000[633].
В то время, как Пушкин своими сочинениями и журналистскими предприятиями не мог поправить собственных дел, Булгарин и Греч, продолжая надавать «Северную пчелу» и «Сын отечества», получали в год чистого дохода около 20 тысяч рублей серебром (около 80 тысяч ассигнациями: между прочим — вдвое больше, чем весь капитал, поставленный несчастным Германном на первую карту и не намного меньше пушкинских посмертных долгов).
Причина временного успеха булгариных довольно понятна — об этом говорилось не раз: потакание примитивным вкусам тех, кто выучился грамоте, но не чтению, кому Пушкин, другие лучшие литераторы чужды, «трудноваты». Примитивные авантюрно-нравоучительные сюжеты, с умелым заимствованием некоторых достижений «большой литературы» (развёртывание действия в современной России, бытовые подробности, мнимый интерес к «жизни народа» и т. п.), нравились.
Усилия Булгарина можно определить (условно употребляя позднейшие термины) как попытку создания подобия «массовой культуры» в «домассовый» её период.
Большую активность Пушкина и его друзей в осмеивании Булгарина, обстрел его эпиграммами, презрительными прозвищами объясняли по-разному: и тем, что Пушкин был задет лично (прямые и косвенные доносы Булгарина, намёки, вызвавшие «Мою родословную», и т. п.).
Конечно, это объяснение необходимое, но недостаточное: ничтожность Булгарина, литератора и человека, контрастировала с энергией противобулгаринских ударов. Высказывалось мнение об огорчении пушкинского круга удачами Булгарина на книжном рынке. Да, разумеется, и это было — поэт преимущественно писал о нечистых приёмах «грачей-разбойников» (Булгарина и Греча) в их борьбе с конкурентами; пытался «доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как досель сие было»[634]. И всё же чего-то не хватало при разборе причин,— зачем Пушкин, а вместе с ним и за ним несколько литературных поколений так много внимания уделяли лицу, как будто совсем того не заслуживающему[635].
Несколько лет назад Д. А. Гранин выдвинул гипотезу, что Пушкин видел в Булгарине тип, во многом сходный с образом Сальери[636].
Ряд несомненно совпадающих черт у Булгарина и героя «маленькой трагедии», однако, не перекрывали уж слишком разительных отличий; сам автор гипотезы отмечает, что «Сальери велик, Булгарин мелок, Сальери боготворит искусство — Булгарин торгует им бессовестно и корыстно <…> Пушкин относится к Сальери с интересом, сатанинская философия Сальери — достойный противник; Булгарина Пушкин презирает»[637].
Согласимся только с тем, что Пушкин действительно видел в Булгарине тип; но не столько художественный, человеческий, сколько исторический.
Главное, что вызвало необходимость серьёзной антибулгаринской войны, было — народ.
Булгарин и его круг всячески подчёркивали свою народность, понятно, противопоставляя её «аристократизму» Пушкина, Вяземского, Карамзина…
Проблема народа была первейшей для Пушкина, открывавшего народную стихию в «Борисе Годунове», «Дубровском», «Истории Пугачёва». О народе размышляли декабристы, Чаадаев, завтрашние западники, славянофилы, Белинский, Герцен.
Наконец, именно в начале 1830-х годов народ был замечен правительственными идеологами, среди которых Булгарин не последний…
Народ, по словам Герцена, представлялся в ту пору «спящим озером, которого подснежные течения никто не знал <…>»[638], — «не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные — но не признанные человеческими».
На другом же общественном полюсе Л. В. Дубельт заносит в дневник свои довольно откровенные суждения о мужике, без сомнения, сходные с подобным же взглядом его «коллег»: «Отчего блажат французы и прочие западные народы <…>? Оттого, что у них земли нет, вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет…
Мужичку же и блажь в голову нейдёт, потому что блажить некогда <…>
Нет, не троньте нашего мужичка, только подумайте об том, чтобы помещики с ним были милостивы <…> Тогда мужичок наш будет и свободен, и счастлив».
Дубельт находит, что в России «все от царя до мужика на своём месте, следовательно, всё в порядке <…> Пусть наши мужички грамоте не знают <…>, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную, они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, с них этого довольно!»[639]
Итак, народ, живущий своей жизнью, сохраняющий старинный образ существования и мыслей,— необходимое условия самодержавной власти. Откровенная версия так называемой теории официальной народности в изложении одного из главных её практиков.
В работах о Пушкине (в частности, по поводу борьбы с Булгариным) ещё недостаточно учитывается влияние на всю общественную, политическую, литературную атмосферу 1830-х годов нового идеологического курса, который был провозглашён министром народного просвещения С. С. Уваровым: формула «самодержавие, православие, народность».
В декабре 1832 года Уваров во всеподданнейшем отчёте по поводу «искоренения крамолы» в Московском университете восхвалял «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества»[640]. В 1834 году сходные рекомендации были повторены в циркуляре попечителям учебных округов. «30-е годы XIX века,— отмечает современный историк,— время оформления „теории“ официальной народности как цельной идеологической доктрины самодержавия, ставшей с тех пор вплоть до 1917 года его идейным знаменем»[641].
Понятно, мы не имеем цели подробного освещения всей этой проблемы[642], но ограничимся лишь некоторыми общими соображениями, не слишком уводящими от пушкинской темы.
В IV главе нашей книги говорилось о попытках Николая I и части высшей бюрократии (Сперанский, Блудов) осуществить некоторые реформы, в частности, начать освобождение крестьян облегчением участи дворовых. Пушкин (и, конечно, не он один) ещё в начале 1830 года считал близкими существенные перемены («великие предметы») — те самые, на которые царь намекнул в кремлёвской беседе с поэтом 8 сентября 1826 года (см. XIV, 69).
Сопротивление консервативной бюрократии, дворянства заставило отступить даже весьма умеренных реформаторов, крестьянский вопрос практически не сдвинулся с места, верх взяла уже упоминавшаяся формула великого князя Константина: «Что касательно существенных перемен, лучше <…> отдать их ещё на суд времени». Бунты, восстания, революции 1830—1831 годов в пределах Российской империи и в Европе ещё больше охладили реформаторский пыл высшей власти. Теперь царю, правительству приходилось примирять непримиримое: реформы, прежде всего крестьянские, нужны (им наверху это довольно ясно),— но провести реформы, по их понятиям, невозможно, смертельно опасно. «Бунтовщиков» боятся поощрить одним намёком на свободу,— и одновременно обозлить могущественных крепостников.
Основой внутренней политики 1830-х годов объявляется уваровская триада: «самодержавие, православие, народность». В этой формуле, как легко заметить, «просвещение» отсутствует (а ведь её объявляет министр народного просвещения!).
Отныне в идеологию с особой силой вторгается идея о «единстве монарха с верным, покорным народом», единстве, противостоящем возможной крамоле со стороны просвещённого меньшинства.
То, что не прошло, было отвергнуто дворянской элитой в 1801 году (непросвещённую систему Павла с радостью заменяют просвещённым абсолютизмом Александра) — теперь на новом витке исторической спирали возрождается и утверждается.
Между 1801 и 1830 годами пролегла целая историческая эпоха. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались и воззрения правящего слоя на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла утвердиться и затем достаточно долго продержаться система, идеологически близкая к тому, что в начале века было энергично отвергнуто отцами и дедами «николаевских дворян».
Уваровская «триада» была обрамлена массой лживых слов о народе и царе («квасной патриотизм»,— заметит Пушкин, беседуя с П. А. Мухановым 5 июля 1832 г.)[643]. Однако, кроме слов, были и дела: если курс взят на то, чтобы мужичок «не блажил», не читал, не получал воли (и тогда он будет «свободен и счастлив»!), значит, роль просвещения меняется.
Пушкинская записка «О народном воспитании», как мы помним, предлагала в 1826 году просвещение как основной способ улучшения, оздоровления, освобождения; теория официальной народности в 1830-х годах предписывает не торопиться… Отсюда, между прочим, следует ряд известных мер по сокращению «ненужных предметов» (естественного права и др.), ограждению университетов от «неблагородных сословий»[644].
Разумеется, в государственном механизме всякое движение достаточно сложно, неоднолинейно: курс на «народность», сословность, идеологическое и финансовое ограничение просвещения не мог отменить известного минимума цивилизованности, необходимого, для самой закоснелой системы. Промышленность, пусть в десятки раз медленнее, чем на Западе, — но всё же развивалась, разные технические новшества, научные и учебные заведения естественно продолжали появляться, но куда медленнее, менее эффективно, нежели это было бы при иной системе.
Влияние уваровского курса широко выходило за пределы, прямо «подведомственные» Министерству народного просвещения. Новый курс способствовал выработке определённого официального взгляда на литератора, интеллигента, просветителя, мыслителя, как на фигуру в той или иной степени опасную: это человек «второго сорта», чья задача должна сводиться не к инициативе, а к исполнению (Герцен позже заметит, что Николаю нужны были «вестовые, а не воины»). Отсюда начиналась и целая цепь практических действий, планов, идей, касавшихся и общих политических вопросов, и личного достоинства.
Решался и вопрос, будут ли реализованы планы, на которые царь намекал 8 сентября 1826 года,— просвещение, стимулированное сверху.
Если всё это не сбудется, тогда ход событий будет связан «с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом» (XII, 204; перев с фр.)[645].
Просвещённая система была бы повторением (не буквальным, но историческим, на «новом витке спирали») петровских реформ. Второй вариант — система официальной народности,— как уже говорилось, был бы своего рода повторением Павла.
Пётр или Павел…
Что означала для Пушкина и его круга формула «православие, самодержавие и народность», очень хорошо видно по одной дискуссии, разгоревшейся в середине 1830-х годов. Спор зашёл, в сущности, о том, кто выиграл войну 1812 года. Николай I куда больше, чем его брат Александр, поддерживал официальный культ Отечественной войны с точки зрения новой идеологической системы[646].
Спор о главных героях войны возник в связи с пушкинским стихотворением «Полководец» (1835) и другими сочинениями (статья Ксенофонта Полевого о книге В. Скотта «Жизнь Наполеона Бонапарта» и др.)[647].
Пушкинский взгляд на 1812 год был высок, патриотичен и очень сложен; для царя и «официальной народности» — слишком сложен. Обсуждая усилия миллионов и роль великих единиц, поэт говорил о таинственных механизмах судьбы, истории. Он понимал как огромный подвиг народа, так и его слепоту; о Барклае будет сказано: «Народ, таинственно спасаемый тобою…» Теория Пушкина некоторыми положениями предвосхищала рассуждения Льва Толстого в романе «Война и мир».
За свои взгляды поэт подвергся нападению «справа», в частности, был заподозрен в недооценке царской роли.
Ортодоксально монархическая точка зрения на 1812 год перешла в новое время из прежнего царствования, когда вопрос о роли Александра I в победе над Наполеоном был достаточно щекотливым; русские успехи в Европе 1813 и 1814 годов (при непосредственном участии царя) тогда были официально более желаемой темой, чем народная война 1812-го с царём в Петербурге.
Согласно рьяным монархистам, главнейший герой войны — царь, иначе и быть не может…
Казалось бы, сторонники этой версии могли рассчитывать на успех у Николая I. Однако на этом стихийно возникшем конкурсе «приз» достался… Булгарину. Вот что было напечатано в «Северной пчеле» 11 января 1837 года (за восемнадцать дней до кончины Пушкина): «Земные спасители России суть: император Александр и верный ему народ русский. Кутузов и Барклай де Толли велики величием царя и русского народа; они первые сыны России, знаменитые полководцы, но не спасители России! Россия спасла сама себя упованием на бога, верностью и доверенностью к своему царю».
Итак, войну выиграл союз царя и народа, полководцы же — исполнители воли этого союза.
Булгарин высказался именно в том духе, который требовался, в духе официальной народности. За пятнадцать — двадцать лет до этого подобная позиция вряд ли была бы столь оценена наверху, как теперь…[648]
Пушкину и его кругу в 1830-х годах предлагался взгляд на Россию и народ в свете новейших уваровских, булгаринских понятий — взгляд псевдопатриотический, «квасной», подразумевающий недоверие к просвещению, интеллигенции, литературе. Ещё в 1826 году, «предвосхищая» завтрашние откровения Уварова, Булгарин советовал «магическим жезлом матушки России»[649] привлекать «нижнее состояние» (то есть мелких подьячих, грамотных крестьян и мещан, деревенское духовенство и раскольников).
О народе, народности, лженародности спорили, разумеется, без всякого участия 96 процентов населения, грамоты не знавших. Пушкин отлично понимал относительность для 1830-х годов таких понятий, как народный поэт, «мнение народа»: эта стихия исследована в «Борисе Годунове» и только что — в работах о Пугачёве.
«Народ безмолвствует», но во глубине этого безмолвия имеет мнение, нравственное убеждение, только поняв которое можно уловить законы перехода от самой рабской покорности к самому неистовому бунту.
Любопытно, что примерно в это время (сентябрь 1838 г.), на другом конце России, в восточносибирской ссылке, другой прогрессивный мыслитель пришёл к заключению, что «народ мыслит, несмотря на своё глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить»[650].
Как влияло на мышление народа существование литературы, общественной мысли?
Пушкин издавал свои книги тиражами 1200, в лучшем случае 2400 экземпляров; за всю его жизнь его произведения (включая и журнальные публикации) были напечатаны общим тиражом не более ста тысяч экземпляров; поэт, твёрдо уверенный, что 9 из 10 жителей в столицах и 99 из 100 жителей провинции никогда о нём не слыхали: как смотрел он на это роковое противоречие между широчайшим смыслом и узким распространением своего слова?
В 1830-х годах быть «не народным» означало опасное расхождение с официальным курсом. Успехи Булгарина, Греча, Сенковского шли в унисон с правительственной официальной народностью, и «демократическая» литература булгаринского толка вроде бы начинала выполнять поставленную правительством задачу — завоевания народа, просвещения большинства в официальном духе.
Не раз уже отмечалось, что и Пушкин понимал необходимость расширения сферы воздействия высокой словесности: для того мечтал о политической газете, начал выпускать «Современник»…
И в то же время — решительно отказывался от быстрых, «верных» способов завоевания читателя. Вяземский восклицает: «Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина»[651]. Булгарин, в свою очередь, ехидно объявляет: «Пусть уверяют, что пушкинский период кончился, что теперь наступает новая эпоха. Это может быть справедливо в отношении к столицам, но в Саратовской губернии царствует и продолжается ещё пушкинский период»[652].
Пушкин же идёт к читателю своим путём — зачастую путём удаления от него; «не зарастёт народная тропа», «и долго буду тем любезен я народу…»: для того чтобы это осуществилось, нужно не к ним спуститься, а их к себе поднять; муза послушна не велению толпы, а «веленью божию».
В принципе в «теории» всё было ясно — что Булгарин и что Пушкин; но в жизни — тяжко.
Мы взглянули, пусть бегло, на основную массу российских читателей и нашли, что великий писатель имел серьёзные, горькие основания говорить о «слепой толпе», «смехе толпы холодной».