В ссылке — и столице

Пушкин — в Кишинёве, Одессе, Михайловском. Огромное, быстрое созревание поэта происходит вдали от «северных друзей», и, хотя они могут судить по тем сочинениям, что приходят с Юга, многое в умственном, политическом, поэтическом развитии Пушкина непонятно или не совсем заметно Жуковскому, Вяземскому, А. Тургеневу и другим спутникам прошедших лет. Вдали от Пушкина находится и Карамзин, работающий над последними томами «Истории государства Российского», и можно уверенно сказать, что историограф куда хуже различает поэта, нежели поэт историографа…

Вообще значение «карамзинского мира» для Пушкина этих лет часто недооценивается исследователями. Отношения двух писателей за огромный в сущности период почти не проанализированы; жадное внимание Пушкина к Карамзину обычно отмечается в связи с «Борисом Годуновым» и последующими событиями.

Между тем, даже если сложить, расположить в хронологическом порядке известные отзывы и упоминания Пушкина о Карамзине и Карамзина о Пушкине (а ведь сколько подобных сведений исчезло или ещё не найдено!), получится довольно впечатляющая картина.

Огромная роль Пушкина для его современников и последующих поколений, случается, приводит к известному искривлению наших исторических представлений, когда на прошедшие времена накладываются впечатления и суждения более поздних десятилетий: действительно, Пушкин — «крупнее», «главнее» Карамзина в привычной для нас иерархии значительных деятелей русской культуры. Однако в начале 1820-х годов роль Карамзина была исключительной, и мы обязаны исходить при анализе тогдашних отношений из пушкинской убеждённости в величии, гениальности историографа. Формула, употреблённая поэтом в одном из писем декабристу А. Бестужеву,— «высокий пример Карамзина» (XIII, 244), — определяет очень многое в пушкинском взгляде на своего предшественника.

Как известно, сохранилось очень много пушкинских писем южной поры, особенно — за первые годы жизни в Причерноморье. Прямых писем Карамзину, вероятно, не было. Тут сказывались особые отношения, закреплённые именно апрельской беседой 1820 года. Однако Пушкин более или менее регулярно переписывался с ближайшими к историографу людьми: Вяземским, Жуковским, А. Тургеневым, и хорошо знал, что Карамзины многое о нём знают, постоянно справляются.

При том, конечно, совсем не нужно представлять Пушкина перед Карамзиным в эту пору как некоего «виноватого мальчика», стремящегося «искупить проступки» и т. п. Признательность, благодарность, интерес к словам и делам Карамзина сочетаются в поэте с самостоятельностью, растущим пониманием своего особого пути, с желанием и умением возразить маститому историографу.

Карамзин же со своей стороны доволен последней беседой, удачными хлопотами за Пушкина, но отнюдь не верит в быстрое его «перевоспитание» и далеко не всё в нём понимает…

24 марта 1821 года — первое из сохранившихся южных писем, где появляются Карамзины. Посредником избран Н. И. Гнедич: «Кланяюсь всем знакомым, которые ещё меня не забыли,— обнимаю друзей. С нетерпеньем ожидаю 9 тома Русской Истории. Что делает Николай Михайлович? здоровы ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостаёт моему сердцу» (XIII, 28).

7 мая, А. И. Тургеневу: «Как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух <А. И. и Н. И. Тургеневых>, да ещё без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишинёве, а вдали камина княгини Голицыной замёрзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли вы меня вытребовать на несколько дней (однако же не более) с моего острова Пафмоса?»[418] (XIII, 29).

Письмо адресовано Карамзиным в не меньшей степени, чем Тургеневу: именно историограф, особенно близкий «с жителями Каменного острова», то есть с обитателями царского Каменноостровского летнего дворца, мог бы попросить если не о прекращении пушкинского изгнания («острова Пафмоса»), то хотя бы о кратком отпуске (ведь уже год минул со времени его отъезда, а Карамзин толковал о «пяти месяцах»).

Тургенев наверняка передал просьбу поэта по адресу, но что было дальше — можем лишь гадать: то ли Карамзин намекнул, но Александр I велел «ещё послужить»; то ли дело «испортил» сам Пушкин. Ведь буквально в следующих строках того же письма он извещал Тургенева и других близких петербуржцев: «Я привезу вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада» (XIII, 29). Речь шла о «Гавриилиаде», в столице многие знали, что Сверчок не унялся. Так или иначе, отпуска не последовало.

В том же 1821 году поэт, как уже отмечено, получает ожидавшийся с нетерпением IX том Карамзина, преисполняется ещё большим уважением к историку и публикует в «Сыне отечества» послание «Когда к мечтательному миру…».

Осень 1821-го — первая половина 1822-го. Пушкин работает над потаённым трудом «Некоторые исторические замечания» («Заметки по русской истории 18 века»).

Нам уже довелось в другой книге говорить, что сочинение это насыщено декабристским духом и полемикой с Карамзиным. Пушкин кратко обозревает новейшую русскую историю после Петра Великого — то, о чём мечтал, но не успел написать Карамзин. Многие формулы Пушкина, особенно уничтожающая характеристика царствования Екатерины II, противоположны тому, что писал и говорил автор «Истории государства Российского»[419].

Последние строки пушкинских «Замечаний» — о царствовании Павла, «современных Калигулах» и «славной шутке г-жи де Сталь» («правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою») — являются прямой полемикой с формулами Карамзина о «необходимости самовластья», о том, что если трон захватывает деспот, то — «снесём его, как бурю, землетрясение, язву — феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов <…> Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов!»[420]

Пушкин, не читавший ещё «Записки о древней и новой России», тем не менее хорошо знал «любимые парадоксы» её автора по многочисленным беседам-спорам в Царском Селе и Петербурге…

В 1822 году Карамзины в столице получают не только приветы Пушкина и его напечатанные стихи, но и разные сведения о вольных «выходках». 13 июня 1822 года Карамзин пишет Вяземскому в Москву: «Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а сочинение плохо; как в его душе, так и в стихотворении нет порядка»[421].

Как видно, именно в эти дни Карамзин прочитал какие-то особенно рассердившие его пушкинские слова или строки (кстати, весной 1822 года кончился срок двухлетнего запрещения на выступления поэта против правительства). По этому поводу, видимо, возникли разногласия между Карамзиным и близкими ему людьми. 20 июня 1822 года Вяземский, посылая А. Тургеневу какое-то бесцензурное стихотворение Пушкина, воспользовался посредничеством И. И. Дмитриева (отправлявшегося в столицу, в гости к Карамзину): «Вот тебе ещё стихи Сверчка; только не говори Дмитриеву, что он их привёз: он умрёт со страха задним числом»[422].

Вполне возможно, что Дмитриев, сам того не ведая, вёз пушкинское «Послание цензору» (1822) — образчик вольной поэзии, где между прочим были такие строки:

Нет! нет! оно прошло, губительное время,

Когда Невежества несла Россия бремя.

Где славой Карамзин снискал себе венец,

Там цензором уже не может быть глупец…

Карамзина вряд ли устраивала собственная роль героя запретных стихов: не поэтому ли чуть позже, в ответ на восторги И. И. Дмитриева по поводу «Кавказского пленника», историограф отвечал сухо и сурово: «В поэме либерала Пушкина слог живописен: я недоволен только любовным похождением. Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия»[423].

Пушкин далеко, на юге, обо всём этом почти не знает, в лучшем случае догадывается. Примерно к этому времени относится едва начатый фрагмент: «Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ — Карамзина. Это ещё похвала не большая — скажем несколько слов об сём почтенном…» (XI, 19).

Очевидно, далее должны были идти какие-то рассуждения, а может быть, воспоминания «об сём почтенном…»— писателе, историографе, человеке. В первых числах января 1823 года Пушкин спрашивает брата: «Видишь ли ты Тургенева и Карамзина?» (XIII, 54).

В литературной полемике, нравится это Карамзину или нет, всё чаще и чаще его имя сопрягается с пушкинским. В одной из статей Вяземский критикует враждебного Каченовского, «который воюет против одних изящных писателей наших — Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Пушкина»;[424] в другой раз сам Пушкин, размышляя, конечно, о своём месте в словесности, собирается писать «о влиянии Ломоносова, Карамзина, Дмитриева и Жуковского» (XIII, 91).

К тому же сближает и давление политических обстоятельств. Карамзин, споря с декабристами, проповедуя «умеренность», в то же время (как это видно из его писем и бумаг) всё более и более разочаровывается в возможности тех постепенных реформ, которых он ожидал от Александра I.

В 1822 году он пишет царю: «Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное»[425].

Позже историк подведёт итог многолетним отношениям с монархом: «Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, либерален неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал <…> Не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милость и доверенность бесплодны для любезного Отечества»[426].

Итак, Карамзин в последние годы всё критичнее, печальнее глядит на историю, прогресс. Пушкин же с 1823 года, под влиянием крушения европейских революций и углублённых размышлений о России, всё больше склоняется к медленным путям просвещения. 1 декабря 1823 года, в откровенном письме из Одессы А. И. Тургеневу, приводит строфы из стихотворения «Наполеон», оканчивая отрывок словами:

Да будет омрачён позором

Тот малодушный, кто в сей день

Бездумным возмутит укором

Твою развенчанную тень!

Хвала! ты русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал…

А затем пишутся примечательные слова: «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года — впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа…» (XIII, 79).

Следуют известные стихи «Свободы сеятель пустынный…».

Без сомнения, слова о «либеральном бреде» и «я закаялся» в немалой степени адресованы Карамзину (как было не раз в письмах Пушкина к Александру Тургеневу): это как бы продолжение разговора 1820 года; в письме есть строки: «Благодарю вас за то, что вы успокоили меня насчёт Николая Михайловича и Катерины Андреевны…» (XIII, 80).

Тургенев успокоил Пушкина насчёт здоровья Карамзиных: летом 1823 года историограф столь серьёзно заболел, что некоторое время его считали безнадёжным. Сама возможность потери такого современника, как видно, поразила Пушкина.

7 апреля 1824 года Карамзин несколько теплее, чем прежде, отзывается о новой пушкинской поэме: «Полюбился ли тебе Фонтан Пушкина? Слог жив, черты прекрасные, но в целом не довольно силы и связи. О евнухе слишком много; речь Заремы слаба, кроме пяти или шести стихов; окончание хорошо»[427].

В связи с появлением этой поэмы Вяземский и Тургенев затевают интригу, цель которой вернуть Пушкина в столицы. Предполагалось через Карамзина поднести «Бахчисарайский фонтан» царице и на этом основании просить о милости. Карамзин, судя по всему, соглашался, но всё дело испортил будущий враг Пушкина Сергей Уваров, который, по словам А. Тургенева, «впутался» не в своё дело и отдал императрице экземпляр «Фонтана» прежде Карамзина[428].

Ничего не вышло из придворной попытки помочь Пушкину; куда вернее действовали силы, враждебные поэту,— и вот уже в августе 1824 года он оказывается в глухой ссылке, в Михайловском.

Карамзин, узнав об этом, гневно пишет в Москву, Вяземскому (17 августа 1824 г.): «Поэту Пушкину велено жить в деревне отца его — разумеется, до времени его исцеления от горячки и бреда. Он не сдержал слова, им мне данного в тот час, когда мысль о крепости ужасала его воображение: не переставал врать словесно и на бумаге, не мог ужиться даже с графом Воронцовым, который совсем не деспот!»[429]

Ответа Вяземского мы не знаем, но легко догадываемся, что на этот раз историограф получил резкие возражения. Вяземский хорошо знал ход одесских событий, приведших к высылке Пушкина, и вот что писал А. И. Тургеневу 13 августа 1824 года (на четыре дня раньше карамзинского послания): «Скажите, ради бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стишков какого-нибудь молокососа? Никакие вирши не проточат её! <…> Как правительству этого не знать? Как ему не чувствовать своей силы?»[430]

Не успел Карамзин решить, где истина в деле Пушкина, как внезапные гонения обрушились уже на Александра Тургенева, человека, занимавшего важную государственную должность и смотревшего на вещи сходно с историографом; Карамзин писал по этому поводу Дмитриеву: «Добрый и любезный Тургенев спокоен в чувстве своей правоты; а я, любя его, как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и всё ещё жалею, очень жалею»[431].

Отставка и опала Тургенева, отставка друга-родственника Вяземского, возможно, заставили Карамзина по-другому взглянуть и на пушкинскую ссылку. Пушкин же, находясь теперь в Михайловском, довольно близко от столицы, ещё теплее отзывается об историке, очень на него надеется и, видимо, не поддерживает Дельвиговой насмешки над Карамзиным и его единомышленником Жуковским: «Карамзин теперь в отчаянии,— писал Дельвиг 28 сентября 1824 года.— Для него одно счастие наслаждаться лицезрением нашего великодушного и благословенного монарха. А он путешествует! Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, всё время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его. Но я заболтался…» (XIII, 110).

Письмо Дельвига писано в декабристском духе, с пониманием опасности («я заболтался»); в начале этого письма Дельвиг писал о всеобщем сочувствии Пушкину в его конфликте с Воронцовым и, видимо, для контраста рисует благонамеренные чувства Карамзина, Жуковского. Пушкин, однако, утешался не насмешками и критикой в адрес старших друзей. Он вступал в михайловский период — годы, когда были созданы «19 октября», «Андрей Шенье», «Зимний вечер», «Пророк», когда было закончено несколько глав «Евгения Онегина» и создан «Борис Годунов». «Я могу творить»,— эти слова в известном письме H. Н. Раевскому скромно и просто выражают самоощущение гения.

При таких достижениях, таких победах, казалось бы, должны вызывать грустную насмешку несправедливые, даже нелепые упрёки Карамзина — о «неустройстве души», «несдержанном слове», «горячке и бреде».

Между тем Пушкин, по собственной логике, приходит всё к большему признанию его труда, его личности. Недаром в конце 1824 года поэт опять рисует профиль Карамзина;[432] время этого рисунка точно совпадает с первыми подготовительными заметками к «Борису Годунову».

Так, в «михайловские месяцы» сходятся воедино любовь и уважение Пушкина к Карамзину, надежда, что тот поможет выбраться из неволи; а с другой стороны, ворчливое непонимание самого Карамзина, впрочем, постепенно отступающего под «натиском» Вяземского, Жуковского, А. Тургенева.