Постояльцы

Постояльцы

Я уже говорил, что сохранил информацию о том, что было до моего рождения, но о самом рождении и о первых двух-трех годах жизни знаю только понаслышке. О рождении, я уже рассказывал, а через год и девять месяцев началась война. К сожалению, а может быть и к счастью, этого этапа своей жизни я не помню, так как почти все это время болел чем-то желудочно-кишечным, так, что голова почти не держалась на шее — повисала от слабости. Отца уже забрали в армию в самом начале 1940 года, и главой дома остался муж бабушки — Федор Кириллович Зиновьев. Туго ему приходилось — во-первых, он был единственным кормильцем семьи, во-вторых, припоминали ему его белогвардейское прошлое, а в-третьих — чуть не приписывали ему участие в троцкистско-зиновьевском блоке. Из-за фамилии. Люди при этом забывали, что «Зиновьев» — это исконно русская фамилия, а «враг народа» Зиновьев («бой-френд» Ленина и его «сожитель» по шалашу в Разливе) был Радомысльским, а до этого — Апфельбаумом. Видимо для того, чтобы, если его спросят: «А кем вы были до «Зиновьева»?», ответить — «Радомысльским», а потом уже огорошить любопытного исконной и колоритной фамилией — «Апфельбаум». Неужели можно было спутать белого офицера, дворянина Зиновьева с Апфельбаумом? Но путали по безграмотности.

Так вот, лечили меня от перманентного поноса два врача — поляк Парчевский и армянин Григорянц. Парчевский требовал, чтобы кормили исключительно рисовым отваром, Григорянц советовал мясной бульон. В результате давали и то, и это, а голова моя повисала на немощной шее все больше и больше. Зиновьев не стерпел экспериментов над малышом и, схватив свою белогвардейскую шашку (она до сих пор висит у меня на стене), изгнал и того и другого эскулапа. Стали кормить как всех детей. А потом началась война, кормильца Зиновьева мобилизовали, и есть стало нечего. Вот и понос прошел сам собой.

Но начался голод, и бедная голова моя снова стала повисать, на сей раз с голодухи. Хотя последнюю еду оставляли мне. Однако размоченный в воде черный хлеб и вареные кукурузные зерна я не усваивал и медленно угасал.

Помню случай, происшедший на Новый, то ли 1943, то ли 1944 год. Похоронки на отца и Федора Кирилловича Зиновьева уже пришли, и бабушка, собрав уже ненужную одежду наших мужчин, пошла на тбилисский Дезертирский базар. «Колхозный рынок Первомайского района» — никто так не хотел его называть, потому, что это был форменный базар, где дезертиры первой мировой войны продавали свое обмундирование и разные наворованые вещи. Кто знает Тбилиси с 20-х по 70-е годы прошлого века, тот помнит, что такое Дезертирский базар. Бабушка иногда брала туда меня с собой, и я не знал места более отвратительного. Голодные люди просили продавцов дать им хоть кусок на пропитание, но те гнали их, и не было этим голодным защиты. Торговля — это страшная вещь! Хороша она тогда, когда есть закон и благополучие в стране. Но нет ничего отвратительнее и страшнее торгаша, когда он становится хозяином положения.

Я хорошо помню молодого жирного торгаша на базаре, который, вонзив нож в «кирпич» сала высокомерно провозглашал: «Двести рублей!». Это было так дорого, что никто не мог купить это вожделенное сало. У меня самого слюнки текли, но сало было недоступно. Удивляюсь терпению народа, не уничтожившего этих паразитов и не отнявшего силой жизненно необходимые «дары природы».

Так вот, бабушка продала носильные вещи наших мужчин, а купить на базаре перед Новым годом было почти нечего. Только чачи было навалом — закусывать-то было нечем, и чача оставалась. Бабушка купила два литра чачи, а на все оставшиеся деньги приобрела у спекулянтов большую жестяную банку американской тушенки. Гулять, так гулять — Новый год все-таки!

И вот вечером к нам пришили гости — мамины товарищи по студенческой группе — русская Женя, армянин Рубен и осетинка Люба. Бабушка поставила на стол чачу, а Рубен, как мужчина, принялся открывать ножом тушенку.

Нина Георгиевна, знаете, это, вроде, не тушенка, — упавшим голосом произнес Рубен, и все почувствовали запах того, что никак не могло быть тушенкой. Это было то, чем был сам человек, который во время войны и голода распаял банку, выложил тушенку, и нет — чтобы положить туда песок или землю. Он, пачкая руки, наложил туда дерьма и снова запаял банку. Такой урод нашелся, и мы получили «подарочек» к Новому Году …

А я, ползая по полу и шаря под мебелью (мне было тогда три или четыре года), неожиданно нашел под шкафом крупный «кирпич» довоенного черного хлеба! Как он попал под шкаф, почему его не тронули крысы — это остается непознанным, но целый, без единого изъяна, твердый как алмаз «кирпич» был извлечен из-под шкафа и трижды благославлен. Его размочили в кипятке, нарезали ломтями, подали на фарфоровом блюде и разлили по стаканам чачу. Все были счастливы!

И когда перед самым наступлением Нового года Сталин сделал по радио свое короткое обращение к народу, стаканы сошлись в тосте: «За Сталина, за Победу!» Потом были тосты за Жукова, за Рокоссовского и других военачальников. Рубен провозгласил тост даже за своего земляка — генерала Баграмяна. Всех вспомнили, только того, кто нашел этот «кирпич» хлеба, вернувший оптимизм и накормивший страждущих, почему-то забыли. Ну, и ладно, я им это простил!

Утром хозяева и гости долго выползали из-под стола и приводили себя в порядок перед работой. Первое-то января был тогда обычным рабочим днем!

Итак, голод был тогда в Тбилиси нешуточный. Не блокадный Ленинград, конечно, но люди мерли тоже. И вот, появляется на горизонте (а вернее, в нашей квартире) армянин и спасает меня от голодной смерти.

У нас в квартире было три комнаты — две занимали мы, а третью — Рива. Ей тогда было лет двадцать. Ее муж — милиционер Рубен, сперва бил ее нещадно, а затем ушел, забрав с собой сына Борика. Рива ничего не умела делать, ну ровным счетом ничего, даже обеда себе не могла приготовить. Не знала Рива ни по-грузински, ни на идиш, даже по-русски говорила с трудом. Но, забегая вперед, скажу, что жизнь научила ее и русскому, и грузинскому, и идиш — правда говорила она на дикой смеси этих трех языков. Научилась она и обеды готовить и субботы соблюдать и даже мужа нашла себе прекрасного, который и увез ее в большой дом на Ломоносовском проспекте в Москве. Но это

— через двадцать лет. А пока сдали мы одну нашу комнату армянину Араму, который приехал из села Воронцовки и устроился зав. гаражом в Тбилиси. Его машины возили продукты из Воронцовки в Тбилиси: две — направо, одна — налево. Богат Арам был неимоверно!

Бабушка моя (бывшая графиня!) готовила ему обеды, а денег он давал чемоданами. Я даже помню платяной шкаф, вся нижняя часть которого была навалом засыпана деньгами. Бабушка покупала по его заказу икру, груши «Дюшес», фигурный шоколад (напоминавший знакомый мне сургуч по внешнему виду: шоколада я до этого просто не видел). Но Арам был болен туберкулезом уже в открытой форме, и аппетита у него не было.

— Отдайте груши ребенку! — говорил он, не в силах съесть этот редчайший в голодное время деликатес. — Нурик, сургуч хочешь? — звал он меня отведать фигурный шоколад, стоивший килограммы денежных знаков. Икру я даже перестал любить с тех пор, перекормленный ею Арамом. Я выжил и стал крепышом.

Арам же, страшно разбогатев, купил дом в Тбилиси, женился на юной красавице и вскоре умер. От туберкулеза тогда не лечили.

Кому только мы не сдавали нашу вторую комнату. В основном — артистам, которые почему-то активно разъездились в конце войны и сразу после нее. Жили у нас молодые муж и жена — воздушные акробаты из цирка. Голодали, но тренировались. У них не было даже одежды на зиму. Бабушка подарила им пальто и всю теплую одежду Зиновьева, которую не успела продать.

Жили скрипачка и суфлер. Скрипачка (правда, играла она на виолончели) была, видно, психически больной. Она была молода, красива и нежно любима суфлером — правда, тоже женщиной лет сорока. Скрипачка постоянно плакала и пыталась покончить жизнь самоубийством; суфлеру (или суфлерше?) удавалось все время спасать ее. Но скрипачка все-таки сумела перехитрить свою опекуншу и броситься с моста в Куру. От таких прыжков в бурную реку еще никто не выживал, и суфлерша, поплакав, съехала от нас.

Жили муж с женой, имевшие княжескую фамилию Мдивани. Это были администраторы какого-то «погорелого» театра. Жена Люба нежно ухаживала за больным мужем Георгием — у него оказался рак мозга. В больницу его не брали, так как места были заняты ранеными, и он больше месяца умирал, не переставая кричать от боли. Когда Георгий умер, то и Люба съехала от нас.

Приезжали из Баку два азербайджанца-ударника — Шамиль и Джафар, которые играли на барабанах в оркестре. Так они, прожив у нас месяц, не только не заплатили, но одним прекрасным утром сбежали, прихватив кое-что по мелочи и сложив это в наше же новое оцинкованное ведро. Бабушка долго гналась за ними со сломанным кухонным ножом, вспоминая все, какие знала, азербайджанские ругательства: «Чатлах! Готверан!» («суки, педерасты!»). Но азербайджанцы бежали резво, и догнать, а тем более зарезать их, бабушка так и не смогла.

Рива тоже сдавала свою комнату, правда и жила вместе с постояльцами. Мне запомнилась перезрелая пышнотелая певица Ольга Гильберт, немка из селения Люксембург, близ Тбилиси, где почему-то всегда жили немцы. Ольга пила, постоянно срывая свои концерты, и приводила любовника, которого отпускали на это время из Тбилисской тюрьмы. Фамилия его было Кузнецов, и я его называл кузнечиком, благо он был очень похож на это насекомое.

Певица Ольга, буквально, затрахала всю квартиру. Во-первых, своим пением, особенно в пьяном виде и дуэтом с Кузнечиком. Во-вторых, своим полным пренебрежением к нам. Обращение к нам было одно: «Шайзе!» Она утверждала, что это по-немецки «уважаемые». А Риву называла не иначе, как «Юдише швайне». Наше терпение было и так на пределе, а тут мы еще узнали реальный смысл ее обращений, что означало «дерьмо» и «еврейская свинья». Рива палкой прогнала пьяную Ольгу из комнаты и спустила ее вниз по лестнице, причем жили мы на последнем третьем этаже дома с многочисленными верандами, столь характерными для Тбилиси. «Шайзе!» — кричала ей снизу разъяренная Ольга. «Юдише швайне!» — отвечала ей сверху не менее разъяренная Рива. Соседи высыпали на веранды и аплодировали победе над немецким угнетателем.

Но особенно запомнились мне постояльцы-лилипуты. Кочующий театр лилипутов давал представление в клубе им. Берия — веселую азербайджанскую оперетту «Аршин-мал-алан», правда, на русском языке. Даже меня водили на это представление, и оперетта мне понравилась. Особенно понравился припев, который постоянно пел один из лилипутов — главный герой оперетты: «Ай, спасибо Сулейману, он помог жениться мне!» Мне было лет пять, но я с дотошностью, свойственной мне с детства, постоянно расспрашивал маму, кто этот Сулейман, и каким образом он помог жениться лилипуту, который жил рядом с нами без жены? Мама отсылала меня в соседнюю комнату узнать об этом самому.

Я часто бывал в гостях у лилипутов. Я почему-то считал их детьми и заигрывал с ними. Они нередко огрызались и гнали меня из комнаты. Однажды я застал процесс изготовления ими сосисок. Приготовленный тут же фарш один из лилипутов, стоя на табуретке за столом, кулачком набивал в кишку. Меня поразило это, и я попытался сунуть свой, громадный по сравнению с лилипутским, кулак, в эту кишку. За что был с гневом изгнан лилипутами из нашей же комнаты. Потом уже я прочитал про путешествия Гулливера, и нашел, что мои взаимоотношения с лилипутами несколько напоминали описанные Свифтом.

Женат был лишь один лилипут из всей труппы — ее директор по фамилии Качуринер. Имени я не запомнил. Жена его была обычная, высокая и дородная русская женщина. Думаю, что никакого секса между ними не было, просто так было удобно — так их поселяли в одном номере гостиницы, да и мы бы не пустили, если бы директор не показал паспорт, где была записана его жена. Но казалось, что жена не воспринимала его как мужа, а скорее — как ребенка.

Однажды, когда я, по обыкновению, был в гостях у лилипутов (дело было летом в тбилисскую жару), жена строго приказала мужу-Качуринеру: «Пойдем купаться!» Муж тонким голоском пытался что-то возражать, но жена, подхватив директора на руки, нашлепала его по попе и понесла в ванную, снимая с него штаны по дороге. Шум душа и визг любимого директора вызвали переполох в стане артистов. Но тут жена вернулась, неся на руках довольного, чистого, завернутого в полотенце директора, шикнула на малорослых артистов и принялась одевать мужа.

Кажется, это были последние постояльцы у нас. Наступал 1947 год. «Жить стало лучше, жить стало веселее», — как говорил вождь. Я слышал эту фразу и был согласен, что жить становилось все лучше и лучше. Но с лилипутами было намного веселее!