Николай Гоголь — писатель XXI века

Николай Гоголь — писатель XXI века

И. С. Аксаков писал в 1852 г., сразу после смерти Гоголя: «Много еще пройдет времени, пока уразумеется вполне все глубокое и строгое значение Гоголя, этого монаха-художника, христианина-сатирика, аскета и юмориста, этого мученика возвышенной мысли и неразрешимой задачи».

Как писал русский религиозный философ и литературный критик Константин Мочульский: «Жизнь Гоголя — сплошная пытка, самая страшная часть которой, протекавшая в плане мистическом, находится вне нашего зрения. Человек, родившийся с чувством космического ужаса, видевший вполне реально вмешательство демонических сил в жизнь человека, воспринимавший мир „sub specie mortis“ (под знаком смерти (лат.). — Б. С.), боровшийся с дьяволом до последнего дыхания, — этот же человек „сгорал“ страстной жаждой совершенства и неутомимой тоской по Богу. Душа Гоголя — сложная, темная, предельно одинокая и несчастная; душа патетическая и пророческая; душа, претерпевшая нечеловеческие испытания и пришедшая ко Христу».

В. В. Вересаев подметил то, что идеологию и религиозные убеждения Гоголь пронес практически неизменными через всю свою жизнь. Автор «Гоголя в жизни» относился к такому постоянству отрицательно, но у других исследователей это гоголевское качество удостоилось положительной оценки за неизменное следование христианским заповедям. В.В. Вересаев утверждал: «Гоголь родился в глухой помещичьей усадьбе Полтавщины.

У его родителей было около двухсот „душ“ крепостных крестьян и более тысячи десятин земли. Сам Гоголь, однако, помещиком не был. Как только ему удалось стать на ноги, он начал жить самостоятельным трудом, — сначала служил, потом существовал литературной работой. От своей части имения он отказался в пользу матери и сестер, не только не получал оттуда никаких доходов, но сам — правда, редко и мало — помогал матери, хозяйничавшей очень неумело. Так что по собственному своему социальному положению Гоголь скорее принадлежал, подобно Белинскому, к сословию разночинцев со всеми сопутствующими особенностями: необходимостью зарабатывать пропитание личным трудом, непрочностью заработка, всегдашнею необеспеченностью.

Однако всю свою идеологию Гоголь целиком впитал из недр старосветской помещичьей жизни. И это замечательно: через жизнь свою, полную самого напряженного художественного искания и творчества, эту идеологию свою он пронес в совершенно нетронутом виде, совсем в таком виде, в каком получил ее в раннем детстве. В вопросах общественности, морали, религии великий автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“ до конца жизни стоял совершенно на том же уровне, на котором стояла его наивная глуповатая мать-помещица. В этих областях оба они говорили на одном языке».

Современный русский литературовед Петр Палиевский проницательно замечает: «…Все лучше видно, сколько дел, малозаметных в его время, но грандиозных для русской литературы в целом совершил Гоголь, часто жертвуя собой ради достижения далеких исторических целей». От гоголевской прозы берут начало многие типы героев русской литературы. Гончаровский «человек дела» Штольц родился в жестянщике Шиллере, первым «маленьким человеком» нашей литературы стал Акакий Акакиевич Башмачкин, а муки творческой личности впервые стали предметом художественного анализа в «Невском проспекте» и «Портрете». «Все мы вышли из гоголевской „Шинели“» — говорил не то Тургенев, не то Достоевский. Очень точно выразился Михаил Пришвин: «Гоголь силой слова хотел связать нечисть, чтобы освободить от нее красоту и добро. Он этому делу предался с такой силой страсти, что его образы стали живыми существами, как будто автор вывел этих жителей тьмы на свет, и они вынуждены были во всей наготе своей остаться между людьми». Автор «Ревизора» и «Мертвых душ» верил в силу заклятья печатным словом, и лишь в конце жизненного пути понял, что добро и зло переплетены в неразрывном единстве. И образы нечистой силы в его произведениях становились все мрачнее. Смешной и жалкий черт «Ночи перед Рождеством» превращается в мрачного искусителя героев «Невского проспекта» и «Портрета».

Житейская неустроенность была постоянной спутницей Гоголя. Остроумие и воображение компенсировали некоторый недостаток интеллектуального багажа.

Русский поэт и философ-мистик Даниил Андреев в своем религиозно-философском трактате «Роза мира» (1950–1958) отнес Гоголя к числу тех великих душ, что периодически являются человечеству в различных реинкарнациях: «Возрастает блаженство самих гамаюнов и сиринов, когда они видят те эпопеи, которые творят там великие души, прошедшие в последний раз по земле в обликах Державина и Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Толстого и Достоевского, Рублева и Сурикова, Глинки и Мусоргского, Казакова и Баженова. Светящиеся волны невообразимых звучаний взмывают местами как бы из сердца небесных гор: они водворяют душу в состояние такой духовной отрады, от какого разорвалось бы земное сердце, и, поднимаясь и меняясь, подобно славословящим облакам, опускаются в любви и тишайшей радости…

Сделать так, чтобы Россия осознала все несовершенство своей стадии становления, всю неприглядность своей неозаренной жизни, — это должен был сделать и сделал Гоголь. Ему был дан страшный дар — дар созерцания изнанки жизни, и другой дар: дар художественной гениальности, чтобы воплотить увиденное в объективно пребывающих творениях, показуя его всем. Но трагедия Гоголя коренилась в том, что он чувствовал в себе еще и третий дар, нераскрытый, мучительно требовавший раскрытия, — а он не знал — и не узнал — как раскрыть этот третий дар: дар вестничества миров восходящего ряда, дар проповедничества и учительства. При этом ему не удавалось осознать различия между вестничеством и пророчеством; ему казалось, что вестничество миров света через образы искусства непременно должно связываться с высотой этической жизни, с личной праведностью. Ограниченные, сравнительно с художественной гениальностью, способности его ума не позволили ему понять несоответствие между его задачей и формами православно-учительной деятельности, в которую он пытался ее облечь. Расшатанный и изъязвленный созерцанием чудищ „с унылыми лицами“, психофизический состав его существа не выдержал столкновения между православным аскетизмом и требованиями художественного творчества, между чувством пророческого призвания и сознанием своего недостоинства, между измучившими его видениями инфернальных кругов и жгучею жаждою — возвещать и учить о мирах горних.

А недостаточность… начала деятельно-волевого как бы загнала этот жизненный конфликт во внутреннее пространство души, лишила его необходимых выявлений вовне и придала колорит тайны последнему, решающему периоду его жизни».

«Колорит тайны» пронизывает все творчество Гоголя.

По словам И. С. Аксакова, «художник, заставлявший всю Россию смеяться по собственному произволу, был человек самого серьезного характера, самого строгого настроения духа… писатель, так метко и неумолимо каравший человеческое ничтожество, был самого незлобивого нрава и сносил без малейшего гнева все нападки и оскорбления… едва ли найдется душа, которая бы с такою нежностью и горячностью любила добро и правду в человеке и так глубоко и искренно страдала при встрече с ложью и дрянью человека».

В. В. Зеньковский в «Истории русской философии» (1948) целый раздел посвятил «гениальному писателю» Гоголю как религиозному мыслителю. Он сетовал: «Литературная слава Гоголя долго мешала принятию его идейного творчества, — кто только не осуждал Гоголя за то, что он свернул с пути художественного творчества! А в трагическом сожжении 2-го тома „Мертвых душ“, глубочайше связанном со всей духовной работой, шедшей в Гоголе, видели почти всегда „припадок душевной болезни“ и не замечали самой сущности трагической коллизии, которую за других вынашивал в себе Гоголь. Нет никого в истории русской духовной жизни, кого бы можно было поставить в этом отношении рядом с Гоголем, который не только теоретически, но и всей своей личностью мучился над темой о соотношении Церкви и культуры… Гоголь… впервые в истории русской мысли подходит к вопросу об эстетическом аморализме, с чрезвычайной остротой ставит тему о расхождении эстетической и моральной жизни в человеке. В Гоголе начинается уже разложение идеологии эстетического гуманизма, впервые вскрывается проблематика эстетической сферы. По складу натуры своей, Гоголь был чрезвычайно склонен к морализму, несколько отвлеченному и ригористическому, для него самого почти навязчивому и суровому. Но рядом с морализмом в нем жила горячая, всепоглощающая и страстная любовь к искусству, которое он любил, можно сказать, с непобедимой силой. Сознание своеобразной аморальности эстетической сферы привело Гоголя к созданию эстетической утопии, явно неосуществимой и продиктованной потребностью доказать самому себе „полезность“ искусства. Крушение этой утопии (внешне связанное с постановкой на сцене его гениальной комедии „Ревизор“) создает чрезвычайное потрясение в духовном мире Гоголя, обнажает всю шаткость и непрочность всяческого гуманизма, расчищая почву для религиозного перелома, — в Гоголе, действительно, начинается (с 1836-го года, т. е. когда ему было 27 лет) глубокое и страстное возвращение к религиозной жизни, никогда в нем, собственно, не умолкавшей…

Гоголь зовет к перестройке всей культуры в духе Православия и является поистине пророком „православной культуры“. Особенно остро и глубоко продумывал Гоголь вопрос об освящении искусства, о христианском его служении, — он ведь первый в истории русской мысли начинает эстетическую критику современности, бичуя пошлость ее».

По мнению К. В. Мочульского, высказанному в работе «Духовный путь Гоголя» (1933), «Гоголь был не только великим художником: он был и учителем нравственности, и христианским подвижником, и мистиком…

В душе Гоголя первичны переживание космического ужаса и стихийный страх смерти; и на этой языческой основе христианство воспринимается им как религия греха и возмездия».

К. В. Мочульский подчеркивал «веру Гоголя в особое, преимущественное попечение о нем Промысла Божия». Трагедию Гоголя он видел в том, что «читатели любят простые и ясные ярлыки: звание юмориста осталось приклеенным к писателю на всю жизнь. И этим отчасти объясняется провал его „Переписки с друзьями“ и вообще неудача его „душевного дела“. Когда Гоголь перестал смешить и заговорил о Боге, никто не поверил, что комический писатель может быть учителем».

По мнению К. В. Мочульского, «в основе повестей, помещенных в „Миргороде“ и „Арабесках“, ощущение безнадежности и обреченности расширяется и углубляется. Гоголь… видит мир во власти темных сил и с беспощадной наблюдательностью следит за борьбой человека с дьяволом. За исключением „Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“ все повести кончаются гибелью героев: умирают Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна в „Старосветских помещиках“, гибнет Тарас с двумя своими сыновьями в „Тарасе Бульбе“, сходит с ума и перерезывает себе горло художник Пискарев в „Невском проспекте“, сходит с ума чиновник Поприщин в „Записках сумасшедшего“.

Из страшного мира, в котором властвует зло и царит смерть, уйти некуда. Даже если удалиться от суеты жизни и тревоги страстей и похоронить себя заживо в каком-нибудь медвежьем углу, в полной тишине и уединении, и тут „злой дух“ настигнет и одним своим дыханием разрушит хрупкий игрушечный рай…

До самой смерти Гоголь не знал любви, этого, по его словам, „первого блага в свете“. Это — факт громадной важности, объясняющий многие особенности характера и творчества писателя. Но безвкусны и произвольны домыслы некоторых исследователей о сексуальной жизни Гоголя. Догадываться о том, каким пороком страдал писатель, применять к нему метод Фрейда занятие бесполезное. Достаточно показать, что мысли Гоголя о демонической природе красоты и гибельности любви основаны на его личном психологическом опыте: он испытывал ужас перед любовью, предчувствуя ее страшную, разрушительную силу над своей душой; натура его была так чувственна, что „это пламя превратило бы его в прах в одно мгновение“».

А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) приходит к выводу: «Право же, Гоголь-художник выказывает себя куда более мистиком, нежели его христианское морализаторство… Кажется, в своих поэтических созданиях Гоголь даже более религиозен, чем в своем обескровленном и расчисленном христианстве». Он утверждал: «Красота в умозрениях Гоголя обладает тайной воздействия, превышающего установления общества и государственной власти. Не так ее созерцание, как сила красоты, ее активная миссия в мире занимали воображение Гоголя. В его глазах она всегла панночка, обращающая тело и разум наш в орудие собственной воли».

А. Д. Синявский настаивал: «Гоголь не был Дон-Кихотом. Он был Дон-Кихотом, смешавшим дон-кихотские выходки с ухватками Санчо Пансы, и досаждал своим здравомыслием хуже сумасшедшего».

В. Я. Брюсов подчеркивал: «Стремление к крайностям, к преувеличениям, к гиперболам сказалось не только в творчестве Гоголя, не только в его произведениях: тем же стремлением была проникнута вся его жизнь. Все совершающееся вокруг он воспринимал в преувеличенном виде, призраки своего пламенного воображения легко принимал за действительность и всю свою жизнь прожил в мире сменяющихся иллюзий. Гоголь не только „все явления и предметы рассматривал в их пределе“, но и все чувства переживал также „в их пределе“».

Д. С. Мережковский полагал, что основная мысль гоголевского творчества — «как черта выставить дураком». При этом «в „Ревизоре“ и „Мертвых душах“ картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, но „прообразующий“, или, как мы теперь сказали бы, символический, ибо символ и значит „прообразование“: среди „безделья“, пустоты, пошлости мира человеческого не человек, а сам черт, „отец лжи“, в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную „сплетню“».

Как отмечал Д. С. Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт» (1906), «из… первозданной стихии народной вышел смех Гоголя. „Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой… Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные похождения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость подталкивала“. Впоследствии, окончательно „удалившись от первозданных элементов своих“, он сделал этот смех „смехом сквозь слезы“ жестоким орудием жестокого знания, чем-то вроде анатомического ножа, который режет жизнь, как труп. Но первоначально это был именно только смех для смеха, переливающийся через край избыток жизни, молодости, веселья. Он опьянялся смехом, как вином; грелся в нем от петербургского холода, как в луче родного малороссийского или римского солнца. Во всяком случае, Гоголь — молодой казак, пляшущий в одной рубашке трепака, — столь же реален, столь же значителен, как и Гоголь — угрюмый монах, пророчествующий о „бестелесных видениях“, о загробных „страшилищах“.

Отсюда же, из этой первозданной стихии языческой, — и столь особенное, столь чуждое нашему христианскому „ложу нескверному“, иногда для нас прямо жуткое, „демоническое“ сладострастие Гоголя.

„Я полагаю, что Гоголь вовсе не знал любви к женщинам“, — замечает биограф. И в самом деле, ничего похожего на влюбленность нельзя отыскать в жизни Гоголя. По свидетельству врача, который ухаживал за ним перед смертью, „сношений с женщинами он давно не имел (скорее всего, не имел вовсе. — Б. С.) и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия“. „Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбе, не удалось испытать, — пишет юный Гоголь одному своему влюбленному приятелю. — Я потому говорю благодаря, что это пламя меня превратило бы в прах в одно мгновение“. В повести „Вий“ прекрасная панночка-ведьма раз пришла на конюшню, где псарь Микита чистил коня. „Дай, — говорит, — Микита, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую и полную, белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать (здесь, пожалуй, аллегорический рассказ о половом акте. — Б. С.); только воротился едва живой, а с той поры иссохнул весь, как щепка; когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел, совсем сгорел сам собою!“ Не повторяется ли здесь, в сказочном образе, личное признание Гоголя: „Это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение“, в прах, в „кучу золы“, как бедного псаря Микиту (альтернативное истолкование — что Микита просто сбежал навеки вместе с ведьмой-панночкой быть может, в подземное царство Вия. — Б. С.). „К спасенью моему, — продолжает Гоголь, — твердая воля отводила меня от желания заглянуть в пропасть“. Сила, которая удаляет его от женщин, — не скудость, а напротив какой-то особый, оргийный суводок чувственности; это странное молчание — не смерть, а чрезмерная полнота, замирающее напряжение, грозовая тишина пола. Когда философ Хома Брут скакал с ведьмой, сидевшей у него на плечах, он „видел, как там, внизу, в нижней бутке, подземном небе, из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога — выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластической окружности… Она вся дрожит и смеется в воде. „Что это?“ — думал философ, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом; он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение“. „Дева светится сквозь воду, как будто бы стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу… она сгорела бы от любви, она зацеловала бы… Беги, крещеный человек!“ Здесь предел сладострастия, за который так же страшно переступить, как за предел смерти. „В тонком серебряном тумане мелькали девушки легкие, как тени. Тело их было как будто изваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце“ („Майская ночь“). Эта прозрачная белизна женского тела, как наваждение, преследует Гоголя: в „Мертвых душах“ на губернском балу рядом с Чичиковым прекрасная молодая девушка „одна только белела и восходила прозрачною из мутной и непрозрачной толпы“, как видение из другого мира, как русалка в темной заглохшей воде. Эти „прозрачные, светящиеся насквозь, как будто изваянные из облаков“ тела русалок по природе своей подобны телам древних богов; это — та же самая мистически-реальная одухотворенная плоть, величайшая противоположность „христианской“ бесплотной духовности, плоть легкая и все-таки нетленно твердая, как „твердь“ небес. Это и есть одно из „двух начал“, заключенных в самом Гоголе, — начало плоти.

„Тело одной русалки, — продолжал рассказчик, — не так светилось, как у прочих: внутри его виднелось что-то черное“. Черное пятно, страшная черная точка есть и в гоголевской „плоти“, в первозданной языческой стихии его веселости, его смеха. Это — точка соприкосновения двух начал, двух половин, двух полюсов мира, рождающая беспредельный мистический ужас. Уже, впрочем, и там, в самой Элладе, есть эта черная точка: и там, в тишине самого блаженного, самого ослепительного полдня раздается вдруг потрясающий крик, таинственный зов, „голос Пана“, от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе. Гоголю с детства знаком этот крик: „Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного, среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из саду и только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню“ („Старосветские помещики“).

Этот непонятный „панический“ ужас объяснился в тот день, когда родился Христос и умер великий Пан. В конце язычества есть начало христианства; в конце земного — начало небесного, в конце плоти — начало того, что за плотью».

Н. А. Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918) заявил: «Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, он художественно передает действие темных, злых магических сил…

У Гоголя было совершенно исключительное по силе чувство зла. И он не находил тех утешений, которые находил Достоевский в образе Зосимы и в прикосновении к матери-земле. Нет у него всех этих клейких листочков, нет нигде спасения от окружавших его демонических рож… Гоголю не было дано увидеть образов добра и художественно передать их. В этом была его трагедия. И он сам испугался своего исключительного видения образов зла и уродства».

По мнению Н. А. Бердяева, «Гоголь, как художник, предвосхитил новейшие аналитические течения в искусстве, обнаружившиеся в связи с кризисом искусства. Он предваряет искусство А. Белого и Пикассо. В нем были уже те восприятия действительности, которые привели к кубизму. В художестве его есть уже кубистическое расчленение живого бытия. Гоголь видел уже тех чудовищ, которые позже художественно увидел Пикассо. Но Гоголь ввел в обман, так как прикрыл смехом свое демоническое созерцание».

Н. А. Бердяев даже утверждал, что «Гоголь — инфернальный художник. Гоголевские образы — клочья людей, а не люди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безобразности и безобразности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его».

В. В. Розанов, самый суровый из всех русских критиков Гоголя, в своей работе «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (1891–1894) утверждал: «Известен взгляд, по которому вся наша новейшая литература исходит из Гоголя; было бы правильнее сказать, что она вся в своем целом явилась отрицанием Гоголя, борьбою против него… Свое главное произведение он назвал „Мертвые души“ и, вне всякого предвидения, выразил в этом названии великую тайну своего творчества и, конечно, себя самого. Он был гениальный живописец внешних форм и изображению их, к чему одному был способен, придал каким-то волшебством такую жизненность, почти скульптурность, что никто не заметил, что за этими формами ничего, в сущности, не скрывается, нет никакой души, нет того, кто бы носил их. Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, пусть оно заслуживало осмеяния: но разве уже не из людей оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти?» Розанов писал о Гоголе: «Признавая его гений, мы с изумлением останавливаемся над ним, и когда спрашиваем себя: почему он так не похож на всех, что делает его особенным, то невольно начинаем думать, что это особенное — не избыток в нем человеческого существа, не полнота сил сверх нормальных границ нашей природы, но, напротив, глубокий и страшный изъян в этой природе, недостаток того, что у всех есть, чего никто не лишен. Он был до такой степени уединен в своей душе, что не мог коснуться ею никакой иной души: и вот отчего так почувствовал всю скульптурность наружных форм, движений, обликов, положений… Не идеала не мог он найти и выразить; он, великий художник форм, сгорел от бессильного желания вложить хоть в одну из них какую-нибудь живую душу. И когда не мог все-таки преодолеть неудержимой потребности, — чудовищные фантасмагории показались в его произведениях, противоестественная Улинька и какой-то грек Костанжогло, не похожие ни на сон, ни на действительность.

И он сгорел в бессильной жажде прикоснуться к человеческой душе, что-то неясное говорит о его последних днях, о каком-то безумии, о страшных муках раскаяния, о посте и голодной смерти. Какой урок, прошедший в нашей истории, которого мы не поняли! Гениальный художник всю свою жизнь изображал человека и не мог изобразить его души. И он сказал нам, что этой души нет, и, рисуя мертвые фигуры, делал это с таким искусством, что мы и в самом деле за несколько десятилетий поверили, что было целое поколение ходячих мертвецов, — и мы возненавидели это поколение, мы не пожалели о них всяких слов, которые в силах сказать человек только о будущих существах. Но он, виновник этого обмана, понес кару, которая для нас еще в будущем. Он умер жертвою недостатка своей природы, — и образ аскета, жгущего свои сочинения, есть последний, который оставил он от всей странной, столь необыкновенной своей жизни. „Мне отмщение, и Аз воздам“, — как будто слышатся эти слова из-за треска камина, в который гениальный безумец бросает свою гениальную и преступную клевету на человеческую природу».

По мнению В. В. Розанова, «Гоголь есть родоначальник иронического настроения в нашем обществе и литературе». Однако при этом критик утверждал: «Его восторженная лирика, плод изнуренного воображения, сделала то, что всякий стал любить и уважать только свои мечты, в то же время чувствуя отвращение ко всему действительному, частному, индивидуальному. Все живое не притягивает нас более, и от этого-то вся жизнь наша, наши характеры и замыслы, стали так полны фантастического…

Успокоение — вот то, в чем мы всего более нуждаемся. Нет ясности в нашем сознании, нет естественности в движении нашего чувства, нет простоты в нашем отношении к действительности…

На пути к этому естественному развитию, не столь ускоренному, но непременно имеющему подняться на большую высоту, действительно стоит Гоголь. Он стоит на пути к нему не столько своею иронией, отсутствием доверия и уважения к человеку, сколько всем складом нашей души и нашей истории. Его воображение, не так относящееся к действительности, не так относящееся и к мечте, растлило наши души и разорвало жизнь, исполнив то и другое глубочайшего страдания. Неужели мы не должны сознать это, неужели мы настолько уже испорчены, что живую жизнь начинаем любить менее, чем… игру теней в зеркале».

Отказывал В. В. Розанов Гоголю и в истинно христианском чувстве, хотя и не считал это пороком для подлинного художника. В статье «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира» (1907) он утверждал: «Если кусок из прозы Гоголя, самый благожелательный, самый, так сказать, бьющий на добрую цель, вставить в Евангелие — то получим режущую какофонию, происходящую не от одной разнокачественности человеческого и Божественного, слабого и сильного, но от разно-категоричного: невозможно не только в евангелиста вставить кусок Гоголя, но — и в послание какого-нибудь апостола. Савл не довоспитался до Павла, но преобразился в Павла; к прежней раввинской мудрости он не приставил новое звено, пусть новую голову — веру в Христа, нет: он изверг из себя раввинство…

Христос никогда не смеялся. Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?! (в свете этих рассуждений Розанова можно объяснить и неудачу, постигшую Гоголя со вторым томом „Мертвых душ“; писатель стремился Чичикова из Савла превратить в Павла, поставить его предприимчивость на службу доброму делу, но образ сопротивлялся подобной трансформации, — оказалось, что герою очень трудно заменить копейку на Христа. И потому столь же неосуществима была идея Гоголя о том, что для того, чтобы завершить „Мертвые души“, он сам, Гоголь, должен прежде преобразоваться нравственно, превратиться из Савла в Павла. Но писатель преображается прежде всего в своих произведениях, а они никогда не превратятся в Священное писание. — Б. С.)…

Ни Гоголь, ни вообще литература, как игра, шалость, улыбка, грация, как цветок бытия человеческого, вовсе не совместим с моно-цветком, „сладчайшим Иисусом“…

Да, конечно, если бы на театральные подмостки вышли актеры и стали реветь о своем окаянстве, то гг. епископы с удовольствием пошли бы на такое зрелище. Но предложите им сыграть на флейте довольно невинную народную песню „Во лузях“, — и они откажутся. Им вовсе не грешные удовольствия запрещены, им запрещено удовольствие как таковое. Все негрустное — им не позволительно. Вино, чай, большие рыбы, варенье, хорошая квартира и мебель — собственно прокрались к ним контрабандою. Но официально, в законе, в „церковных правилах“ решительно невозможно сказать: „епископ может побаловаться хорошим рыбным столом“; а что он, например, должен есть одни сухие грибы — это можно сказать официально, по форме, вслух. Говоря так, я различаю в христианстве товар и контрабанду. Контрабандою прокрались в христианский мир и искусства, музы, Гоголь, хороший стол, варенье. „Это позволено“; но никто не прибавит: „это — полезно“ (формула ап. Павла), а в этой-то прибавке все и дело, вся поэзия, цветочек: коего решительно не допускает моно-цветок, Иисус.

Христианство и Евангелие сделало собственно бесконечное расширение объятий, я думаю — расширение охвата; широкое устье невода оно распустило на бесконечность: но это — лишь „позволенное“ — есть именно проявление его собственной доброты, снисхождения, прощения. Ну, и Гоголя оно „прощает“, и Пушкина, и варенье; даже блудницу и блуд, без коих, кстати, не попали бы в невод почти все святые, начиная с бл. Августина, знавшего бурную молодость. Но прощение — это вовсе не то, что призыв. Призваны-то христиане только к одному — любви ко Христу. Конечно, Гоголь со всем своим творчеством, и нимало его не прерывая, мог бы „спастись“. Но спасение спасению рознь: есть герои спасения, есть великие в христианстве, есть поэзия христианского спасения, в своем роде духовный роман. Таковой прошли только мученики; и Гоголь стал и должен был стать мучеником, чтобы войти в роман и поэзию христианства.

Дело в том, что с христианской точки зрения невозможна акция, усилие, прыжок, игра в сфере ли искусства, или литературы, или смеха, гордости и проч. Варенье вообще дозволено: но не слишком вкусное, лучше — испорченное, а еще лучше — если бы его не было; но когда оно есть и даже вкусное — оно прощается… На этом основалась возможность христианской шири. Неводом „прощения“, доброты своей, снисхождения — христианство охватило бездны предметов, ему вовсе ненужных, в его глазах ничтожных; схватило „князя мира сего“ и повлекло его — к умалению. Христианство есть религия настоящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величина: „Христос + 0“. В каждый день и в каждый век, и во всяком месте, и во всякой душе человеческой получалось „Христос + еще что-нибудь“, „Христос + богатство“, „Христос + слава“, „Христос + удобства жизни“. Но это „что-нибудь“, прибавленное ко Христу, в душе нашей всегда только снисходилось и малилось по мере возобладания Христа. „Князь мира сего“ таял, как снежный ком, как снежная кукла весной около солнца Христа. Собственно был оставлен христианам очерк „князя мира сего“, семьи, литературы, искусства. Но нерв был выдернут из него — осталась кукла, а не живое существо. Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь „с душою“, — вы фатально начнете выходить из христианства. Отсюда окрики от. Матвея на Гоголя. Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался. Но варенье должно быть кисло (в этом смысле эстетически совершенное и нравящееся читателю произведение — уже, по Розанову, недопустимый соблазн для христианина и христианства в целом, как его понимали отцы Церкви. — Б. С.). Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудиться с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „люблю и не перестану любить“ — как христианство кончилось. Как только серьезна семья христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, искусство, литература. Все это есть, но не в настоящем виде. Все это есть, но без идеала.

И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно — можно предаться искусствам внимательно, Гоголь взглянул внимательно на Иисуса — и бросил перо, умер. Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои — и умирает».

Еще дальше в критике Гоголя В. В. Розанов пошел в книге «Опавшие листья. Короб второй» (1915), наделив писателя некрофильским комплексом по Фрейду: «„Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор“ (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть „с каким-нибудь интересом“.

Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в онанизме, как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, „не знал женщины“, т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. „Красавица (колдунья) в гробу“ — как сейчас видишь. „Мертвецы, поднимающиеся из могил“, которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. То же — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не „мертв“, тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колдунья — прекрасны, и индивидуально интересны. Это „уж не Собакевич-с“. Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в „прекрасном упокойном мире“, — по слову Евангелия: „Где будет сокровище ваше — там и душа ваша“. Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: „Вишь турецкая душа, чего захотел“. И перекрестился бы.

Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь „перекрестился“. Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. „Гоголь крестится“ — точно медведь в менуэте.

Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит и только плачет. „Точно ее вытащили из воды“, а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.

Бездонная глубина и загадка».

Однако на исходе жизни, в своем последнем произведении, «Апокалипсис нашего времени» (1917–1918), В. В. Розанов, под влиянием только что происшедшей революции октября 1917 г., взял назад негативную оценку значения гоголевского творчества и признал правоту Гоголя в том, что настоящих личностей в России практически нет: «Филарет, Святитель Московский, был последний (не единственный ли?) великий иерарх Церкви Русской…

И Николая Павловича чтил — хотя от него же был „уволен в отпуск от Синода и не появлялся никогда там“. Тут — не в Церкви, но в императорстве уже совершился или совершался перелом, надлом. Как было великому Государю, и столь консервативному, не соделать себе ближним советником величайший и тоже консервативный ум первого церковного светила за всю судьбу Русской Церкви? Разошлись по мелочам. Прав этот бес Гоголь».

Более подробно эту же мысль В.В. Розанов развил в феврале 1918 г. в письме П.Б. Струве: «Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем содержании“. Ну, и как „спасли нас варяги“ от новгородской „свободы“, так спасут забалтийские немцы от вторичной петроградской „свободы“. Тайная моя мысль, — а в сущности, 20-летняя мысль, — что только инородцы — латыши, литовцы (благороднейшая народность), финны, балты, евреи — умеют в России служить, умеют Россию любить и каким-то образом уважать, умеют привязываться к России, — опять — непостижимым образом. Верите ли: что как только отец проходит с сыном Русскую историю, толкует с ним „Русскую правду“, толкует попа Сильвестра и его „Домострой“, то уж знайте, что или немец, или в корне рода его лежит упорядоченное немецкое начало. „Русский“ — это всегда „мечтатель“, т. е. Чичиков, или Ноздрев, или Собакевич на „общеевропейской подкладке“.

Гоголь сделал какой-то неверный план в освещении, неверно поставил „огни“; Гоголь вообще был немножко неумен. Но глаза его были — чудища, и он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов. Он всю нашу „Государственную Думушку“ рассмотрел: сказав, что ничего, кроме хвастовства и самолюбия, чванства и тщеславия, русские никогда и ни в какую политику не внесут. Это вовсе не „империалисты“, не „царисты“. Это privats Menschen (обыватели, (искаж. нем. — Б. С.) — а в сущности — крысы, жрущие сыр в родных амбарах. И, кроме запаха сырного, ничего не слышащие. Это те же всё мужики, которые „нацарапали у помещиков по поместьям“ и нарядились в наворованное добро. И „собственности чувства“ никакого у нас нет; это — слишком „не по рылу“: собственность может зародиться у еврея, у немца, который работал собственность, привязался к ней и теперь ее любит. Собственность, „чувство собственности“ может возникнуть у родового человека, у родовитого человека, в конце концов — у исторического человека; а не у омерзительной ватаги воров, пьяниц и гуляк. Ну их к черту».

Л. Шестов в своей книге «На весах Иова» (1926) писал: «…Гоголь не о России говорил — ему весь мир представляется завороженным царством… Для Гоголя Чичиковы и Ноздревы были не „они“, не другие, которых нужно было бы „поднять“ до себя. Он сам сказал нам — и это не лицемерное смирение, а ужасающая правда, — что не других, а себя самого описывал и осмеивал он в героях „Ревизора“ и „Мертвых душ“. Книги Гоголя до тех пор останутся для людей запечатанными семью печатями, пока они не согласятся принять это гоголевское признание. Не худшие из нас, а лучшие — живые автоматы, заведенные таинственной рукой и не дерзающие нигде и ни в чем проявить свой собственный почин, свою личную волю. Некоторые, очень немногие, чувствуют, что их жизнь есть не жизнь, а смерть. Но и их хватает только на то, чтоб подобно гоголевским мертвецам изредка, в глухие ночные часы, вырываться из своих могил и тревожить оцепеневших соседей страшными, души раздирающими криками: душно нам, душно! Сам Гоголь чувствовал себя огромным, бесформенным Вием, у которого веки до земли и который не в силах их хоть чуть-чуть приподнять, чтоб увидеть краешек неба, открытый даже жалким обитателям мертвого дома. Его сверкающие остроумием и нравственным юмором произведения — самая потрясающая из мировых трагедий, как и его личная жизненная судьба. И его посетил грозный ангел и наделил проклятым даром второго видения. Или этот дар не проклятие, а благословение? Если бы хоть на этот вопрос можно было ответить! Но весь смысл второго видения в том, чтобы задавать вопросы, на которые нет ответов, и именно потому, что они так настоятельно требуют ответов. Бесчисленный сонм чертей и иных могучих духов не мог приподнять веки Вию. Не может открыть глаза и Гоголь, хотя весь он сосредоточен на одном помысле, на одном желании. Он может только терзать себя и безумствовать — отдать себя в руки духовному палачу отцу Матвею, уничтожать свои лучшие рукописи, писать дикие письма друзьям своим. И, по-видимому, в каком-то смысле эти беспощадные самоистязания, этот неслыханный духовный аскетизм „нужнее“, чем его дивные литературные произведения. Может быть, нет иного способа, чтобы вырваться из власти „всемства“! Гоголь… чувствовал над собой и всем миром страшную власть чистого разума, тех идей, которые создал „нормальный“, непосредственый человек…»

Как утверждал Л. Шестов, «фантастический мир представляется Гоголю самой реальностью сравнительно с тем миром, в котором Собакевич расхваливает Чичикову свои мертвые души, Петух до изнеможения закармливает своих гостей, Плюшкин растит свою кучу, Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем и т. д. И здесь, поистине, можно сказать: „бежим, бежим в нашу дорогую отчизну“. Но как бежать? Как вырваться отсюда?.. „Наша отчизна — та страна, из которой мы пришли сюда; там живет наш Отец“. Так говорит Плотин, так думал и чувствовал Гоголь: только смерть и безумие смерти может разбудить людей от кошмара жизни».

В. В. Зеньковский в книге «Н. В. Гоголь» (1961) утверждал, что «Гоголь был пророком православной культуры (и доныне, впрочем, остающейся темой лишь пророческих упований), т. е. переработки проблем культуры в свете Православия, его учения о свободе и соборности».

А. Белый в «Мастерстве Гоголя» (1934) утверждал: «Тема безродности тема творчества Гоголя: Пискаревы, Башмачкины и Поприщины отщепенцы, перенесенные в Петербург чортом, на котором в одну ночь смахал Вакула; „чорт“ в Петербурге сделался значительным лицом; отщепенец служит у него в канцелярии, как Башмачкин; или же он залезает на холодный чердак: развивать грезы в волнах опия, как Пискарев; глядь, — лезет к нему за душой переодетый в ростовщика Басаврюк; и тут „клад“ зарыт… в рамки портрета… и в Петербурге видение клада не оставляет отщепенца… и Чичиков безроден: вышел ни в отца, ни в мать (мелкопоместных дворян), а в прохожего молодца, по уверению тетки; „прохожий молодец“ и соблазнил его, как Петруся, червонцами; внутри пресловутого ларчика был потайной ящик для денег, выдвигавшийся незаметно… позднее является „прохожий молодец“, Басаврюк, как отец-благодетель; он учит уму-разуму в науке наживы; и то Костанжогло; Гоголь не узнал в нем своего „нечистого“, вынырнувшего из первой фазы (творчества. — Б. С.): и возвел в перл создания. Почему?

Потому, что отщепенец и Гоголь; и в нем — трещина „поперечивающего себе чувства“; она стала провалом, куда он, свергнув своих героев, сам свергнулся; герои поданы в корчах…»

По мнению А. Белого, после «Ревизора» «жизнь Гоголя остывает в моральный столбняк; окаменив героев в последней сцене комедии, стал окаменевать в годах и автор, напуганный собственным смехом, выяснение „невидимых слез“, подсказанных Белинским, в условиях столбняка провело лишь грань меж Белинским и ним; „слезы“ не соответствовали „слезам“; для Белинского они стали тоскою по социализму; для Гоголя — тоской по содействующему генерал-губернатору; для Белинского этого рода слезы, конечно же, „крокодиловы“; и Белинский отрекся от Гоголя, не поняв, что имеет дело с болезнью в Гоголе, с „Никошей“ в Гоголе; „Никоша“ же — опухоль наследственности, которую можно было бы вовремя оперировать; „опухоль“ предъявила право на собственность; стала автором; автор стал тенью ее; и Гоголь вообразил: миссия его-де — мистическая; рядом с тенденцией художника Гоголя, имманентной краскам и звукам, оказалась другая, втиснутая извне, трансцендентная и краскам и звукам: и краски померкли, и звуки угасли».

А. К. Воронский утверждал в книге «Гоголь» (1934): «Много сравнений и сопоставлений невольно встает перед читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Но все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом… Гоголь был… кровавым бандуристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: „Не выдавай, Ганулечка!“

За это с него живьем содрали кожу».

И тот же А. К. Воронский наиболее точно выразил отношение советской марксистской критики к Гоголю: «…В одном отношении чрезвычайно близок нам Гоголь. Нам враждебны его христианство, аскетизм, проповедь нравственного самоусовершенствования. Но Гоголь смотрел на свою работу художника как на служение обществу. Искусство для него не являлось ни забавой, ни отдыхом, ни самоуслаждением, а гражданской доблестью и подвигом. Гоголь был писатель-гражданин-подвижник. Все отдал он этому подвигу: здоровье, любовь, привязанность, наклонности. Каждый образ он вынашивал в мучениях, в надеждах, что этот образ послужит во благо родине, человечеству. Многие ли из советских писателей являются подвижниками?»

Гоголь сделался одним из самых любимых писателей классиков русского авангарда — от Андрея Белого до Владимира Сорокина. Он, пожалуй, первым в отечественной литературе осознал самоценность художественного слова, его способность звучать вне контекста смысла, в море «зауми», первым образцом которой в русской литературе стали «Записки сумасшедшего». А «Кровавый бандурист» на полтора столетия предвосхитил сорокинскую «брутальную» прозу.