Николай Оцуп{136} Николай Степанович Гумилев
Николай Оцуп{136}
Николай Степанович Гумилев
Я горжусь тем, что был его другом в последние три года его жизни. Но дружба, как и всякое соседство, не только помогает, она и мешает видеть. Обращаешь внимание на мелочи, упуская главное. Случайная ошибка, неудачный жест заслоняют качества глубокие, скрытые. Вот почему вся мемуарная литература должна приниматься с осторожностью.
По случаю пятилетия со дня смерти поэта, в 1926 году, я опубликовал в «Последних Новостях» воспоминания о нем. Ни от одной строчки моей статьи я не отказываюсь. В смысле живости впечатлений недавнее даже много сильнее, чем давнее. Но признаюсь, что позднее, когда случайное моих частых встреч с Гумилевым, наши споры, несогласия, недоразумения, как и порывы непосредственного восхищения, когда все это отодвинулось, только тогда мало-помалу не менее близким, чем сам поэт, стало для меня его творчество и даже мне показалось досадным, что я не сразу увидел все, что вижу теперь. Настоящий поэт именно этого и ждет.
Гумилева я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилев — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня едины. Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ.
Гумилев родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра.
Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?
О своем детстве Гумилев рассказывает в двух стихотворениях: «Детство» и «Память».
«Детство» начинается словами:
Я ребенком любил большие,
Медом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.
Царскоселы вряд ли ошибутся, узнавая в этих строчках знакомые места, например, по дороге на станцию Александровскую, где иногда приходилось сходить с дороги, пропуская огромное стадо великолепного племенного скота, которое гнали с придворных ферм на «медом пахнущие луга».
В этой вещи Гумилева описан очень впечатлительный ребенок, друг животных и растений, уже мечтающий о смерти, но как о каком-то апофеозе слияния с природой.
Еще замечательнее строфа о детстве из автобиографического стихотворения «Память». Превосходное это стихотворение. Поэт и озирается на свое прошлое, и пророчествует о будущем…
Самый первый, некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Гумилев написал эти строчки уже «посередине странствия земного». Две особенности автора: физическая и психическая, отмечены в них.
Да, он был некрасив. Череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилев косил, чуть-чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенно сравнивая себя с более удачливыми детьми. Ведь он, как большинство поэтов, влюблялся очень рано. Нет сомнения, что в лучшей своей драме «Гондла» он выбрал героем горбуна, несчастного в любви, но одаренного чудным даром певца, отчасти по мотивам личным. Но об этом — впереди.
«Колдовской ребенок». Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилев нес в себе и веру, и суеверия, сближающие его с поэтами Средневековья. Он почитал астрологов, изучал Кабалу, верил в заклинательную силу амулетов.
Дерево да рыжая собака,
Вот кого он взял себе в друзья.
Значит, уже ребенком Гумилев был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В «Детстве» он говорит:
Умру с моими друзьями,
Мать-и-мачехой, лопухом…
Все мы помним его веселым, общительным. А вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его «Муза дальних странствий»? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил?
Козьмин сообщает о жизни Гумилева в Тифлисе, куда он перевелся в четвертый класс гимназии и где увлекался марксизмом{137}. Вряд ли это существенно. Уже в 1903 году он снова в Царском Селе{138}. Здесь гимназистом переживает он военный разгром России на Дальнем Востоке и первую революцию.
Гумилев был старше меня на 8 лет и был одно время одноклассником одного из моих старших братьев. Говорили о нем как о поэте менее талантливом, чем Митенька Коковцев, мистик, тоже царскосел. Многое узнал я о Гумилеве и Ахматовой у Хмара-Барщевских, родственников Анненского.
Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей «огромной, безграничной жажде славы», стоит ли за то же осуждать Гумилева? Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:
Он совсем не нравится мне. Это
Он хотел стать Богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
Вспомним, в какую эпоху наш юноша захотел стать Богом и царем.
«Победоносцев над Россией простер совиные крыла», — говорит Блок. Интеллигенция, которая еще для славянофила Ивана Аксакова была выражением всех живых сил страны, не внушала уважения по многим причинам. Млея от сочувствия революционерам, она боялась открыто вмешиваться в события. Жили прошлым, то есть эпохой великих реформ, и надеждами на будущее.
В искусстве побеждало декадентство, и первые большие поэты символизма искали уже связи с национальной стихией. Пока же царил Бальмонт. Его «Будем, как солнце» воспринималось как откровение.
Царскосел Э. Голлербах очень смешно рассказывает, как гимназист Гумилев, без устали ухаживавший за барышнями, целый час умолял одну из них, катая ее на извозчике:
— Будем, как солнце!
Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздьев венки сплетать.
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с него сорвать.
Бальмонту вторил Брюсов:
Мы натешимся с козой,
Где лужайку сжали стены.
Теперь нашли бы у Гумилева фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть Дон Жуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически-привлекательная, но опасная, — вот черты, от которых Гумилев до конца дней своих не избавился. Его врагам и так называемым друзьям, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги, это давало пищу для скверных шуток, для злословия за спиной. Но Гумилев был чистым, несмотря на «гумилизм».
Верный своему учителю Валерию Брюсову, он все же никогда не стал бы воспевать некрофильства, как это делал автор «Всех напевов». Гумилев был Дон Жуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике «Путь конквистадоров», он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.
«Ему всю жизнь было 16 лет!» — восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилева не понимавший и не любивший.
Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора «Мика и Луи», очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара{139}. Но и это не верно. Гумилев — дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.
Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, «грозовые военные забавы», женскую любовь.
Но ведь такой мудрец, как Вордсворт, учитель par exellence, The teacher, именно этого и требовал от истинного поэта. Оттого и дороги были Гумилеву, непрерывно что-то для себя открывавшему не только во внешнем мире, но и в книгах, оттого и дороги были ему Вордсворт, Кольридж, поэты озерной школы.
Чрезвычайно высоко ставил он и Теофиля Готье, которого глубоко понял, превосходно переводил и которому посвятил замечательную статью. Готье современники тоже считали холодным. Гумилев с огненным своим, но затаенным горением принял обиду, нанесенную Готье, как свою собственную.
Понял он хорошо и Франсуа Виллона, поэта более значительного, чем Верлен.
Недооценил, правда, А. де Виньи, хотя и взял из него две строчки эпиграфом для своих «Жемчугов». Иначе, наверно, посвятил бы этому едва ли не лучшему из поэтов Франции хотя бы несколько строк в своих всегда умных и проницательных статьях. Зато понял и полюбил Рабле и Шекспира.
Жажда все узнать, все испытать у декадентов ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилев прошел и через это, но, как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.
Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.
Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И…
Вот мой Онегин на свободе…
Только он не «одетый по последней моде». Скорее как бедный студент-энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Гумилев нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы с их полной отсталостью как позор.
Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться статья Мережковского «О причинах упадка русской литературы» была предвестницей своего рода Sturm und Drang. Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало русскую поэзию на европейский уровень.
Гумилев понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.
И вот, после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов «Романтические цветы», напечатанную в 1908 году в Париже, он снова в Царском Селе.
Поразительный учитель ему дан, увы, всего лишь на два года: Иннокентий Анненский.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Почему же «надменный, как юноша, лирик» (так называл себя сам Гумилев){140}, почему же он стал «робким, торопливым»? Не потому ли, что надменным он был в среде игравших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны.
Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского. Наш «конквистадор» в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилев, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо:
Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю
(Анненский — Гумилеву).
Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Моммзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора «Романтических цветов». «Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты». Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилева изобразить его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:
Хоть, может, он поэт изрядный,
Эмилий — человек пустой.
А ты чем полон, шут нарядный?
А, понимаю, сам собой.
Ты полон дряни, милый мой!
«Романтические цветы» автор посвятил Анне Андреевне Горенко, то есть Анне Ахматовой, несомненно первой среди поэтесс русских и одной из самых первых среди женщин-поэтов вообще.
В ремешках пенал и книги были,
Возвращалась я домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашу встречу, мальчик мой веселый.
Только ставши лебедем надменным,
Изменился серый лебеденок…
Эти строчки, напечатанные в «Четках», второй книге Ахматовой, посвящены Гумилеву. Под стихотворением дата: 1912 год, Царское Село. Уже в 1910 году Ахматова была женой Гумилева и в 1912-м с грустью вспоминала, быть может, те самые встречи, о которых он писал:
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Уже 1912 год. Но задержимся еще в 1909-м. Это год смерти Анненского. «Кипарисовый ларец — катехизис современной чувствительности, — пишет Гумилев, заканчивая некролог словами: — Пришло время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов».
В конце 1911 года, два года после смерти Анненского, Гумилев напечатал в «Аполлоне» замечательные стихи, начинающиеся словами:
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Лебеди Царского Села: Жуковский, Пушкин, Карамзин, а потом — Анненский, Гумилев, Ахматова. Гумилев, конечно, прав, что из скромности не назвал и себя царскосельским лебедем. Но уже Ахматова знает, что лебеденок лебедем стал…
Есть две версии последней строфы стихотворения «Памяти Анненского».
Первая:
То муза отошедшего поэта,
Увы, безумная сейчас,
Беги ее, в ней нет отныне света
И раны, раны вместо глаз.
Вторая:
Журчит вода, протачивая шлюзы,
Сырой травою пахнет мгла,
И жалок голос одинокой музы,
Последней Царского Села.
Вторая версия благозвучней, но первая лучше показывает самого Гумилева: он музы Анненского боялся и был прав{141}. Для мужественной цельности автора «Колчана» у автора «Кипарисового ларца» слишком сильна обманчивая двойственность, разрушительная приблизительность.
Гумилев, герой легенды, певец свободных просторов, опьяненный природой, нет, не для него этот сумеречный свет лампы, зловещие тени в углах, тайная боль похоронного трилистника, пронизывающая всю поэзию Анненского. Анненского нельзя не любить. Но после него не мешает вспомнить о Пушкине. Вернемся к Гумилеву.
Мог ли быть счастливым его брак с Анной Ахматовой? Она еще, слава Богу, жива. Глубокое уважение и к ней, и к памяти Гумилева не позволяет касаться легкомысленно их биографий. Но их собственные стихотворные признания настолько красноречивы, что обеднять эту страницу, уже вписанную в историю литературы, было бы претенциозно:
Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить, —
признается Гумилев. Ахматова же сама себя называет «и грешной и праздной».
Гумилев страстно искал идеальную женщину:
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
Уже юношеские «Жемчуга» привлекают напряженной тоской по Беатриче:
Жил беспокойный художник
В мире лукавых обличий,
Грешник, развратник, безбожник,
Но он любил Беатриче.
Так характеризует поэт, конечно, самого себя. Но рядом с обожанием есть у него и недоверие к женщине, готовность принять от нее удар измены:
Дама, чем красивей, тем лукавей…
Даже Уллис у Гумилева, хотя и не сомневается в верности Пенелопы, восклицает:
Пусть незапятнано ложе царицы,
Грешные к ней прикасались мечты!
И герой от жены уезжает в новое плавание…
О том, что в юности Гумилев ведал искушения любви и самоубийства, мы узнаем из прекрасного стихотворения «Эзбекие», написанного в 1917 году. Поэт рассказывает, что 10 лет назад, то есть в 1907 году, был измучен женщиной и хотел наложить на себя руки.
А вот и прямое отчаяние, отказ от мечты о Беатриче (цитирую снова стихи из юношеских «Жемчугов»):
Он поклялся в строгом храме
Перед статуей Мадонны,
Что он будет верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны.
Когда же, после долгих лет распутной жизни, он возвращается к Мадонне и та его упрекает, что он изменил обету, «он», то есть Гумилев, отвечает:
Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны.
И вот встреча с Ахматовой. Казалось бы, два больших поэта предназначены друг для друга. Но уже через два года после женитьбы Гумилев не скрывает своего раздражения:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал, забавницу,
Гадал, своенравницу,
Веселую птицу-певунью…
Ахматова отвечает:
Настоящую нежность не спутаешь
Ни с чем, и она тиха.
Вероятно, эти строчки относятся не к Гумилеву, но и он, конечно, их заслужил.
Почему бы в самом деле женщина, да еще такая, как Ахматова, должна была отвечать требованиям довольно сомнительного идеала: быть «забавницей» и «веселой птицей-певуньей»? Несмотря на высокое стремление к Беатриче, Гумилев был слишком отравлен сомнениями. Конечно, и Ахматова не стремилась к тому, что было идеалом для пушкинской Татьяны:
Была бы верная супруга
И добродетельная мать.
Правда в том, что оба поэта принадлежали душой и телом своей эпохе, особой эпохе предвоенного Петербурга с его ночными кабаками, с его законами:
Да, я любила их, те сборища ночные, —
признается Ахматова. В другом месте она уже открыто негодует на своего спутника, жалуясь кому-то:
Прощай, прощай, меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам.
Не была ли Ахматова слишком сложна для своего цельного рыцаря-мужа?
Мне жалко ее, виноватую, —
говорит он. В чем ее вина, это ясно из ее стихов. Но меньше ли вина самого Гумилева? Чем больше мы вникаем в его поэзию, тем яснее, что он любил любовь, а не одну женщину. Ни одной своеобразной индивидуальности у воспеваемых в его лирике героинь! Все на один манер, все со стандартными прелестями, воспеваемыми в условной форме под трубадуров и Петрарку или под самых патетических поэтов Востока. Из всех женских типов выделяется лишь один: Ахматова — быть может, именно потому, что она единственная Гумилева таким, каким он решил быть с женщинами, — не приняла.
Есть еще один очень важный вопрос в этом знаменитом романе.
Гумилев явно недооценивал поэзию своей жены. Почему? Маленькие люди инсинуировали, будто он ей завидовал. Это, конечно, не верно. Гумилев, как все мы, не чужд человеческих слабостей, но благородство его натуры несомненно, и оно всегда брало верх.
Я думаю, что он просто был жертвой своей теории. Леконт де Лиль был против поэзии ламентаций, признаний, проповедовал большие темы, по преимуществу исторического характера. Гумилев долгое время был под влиянием Леконта де Лиля, которому даже посвятил отличные стихи. «Креол с лебединой душой» предъявлял поэзии требования, противоположные дневниковой, исповедной лирике Ахматовой. Разлад между его русским последователем и представительницей столь чуждого Леконту де Лилю начала был неизбежен.
1913 год был решающим в судьбе Ахматовой и Гумилева. Она переживает сильное чувство к «знаменитому современнику с коротким звонким именем». Гумилев после долгих жалоб на плен вырывается на свободу. Глава экспедиции на Сомали, он снова упоен природой, путешествием. Но разрыв произошел перед этим. О нем говорит сам Гумилев в первой версии превосходного стихотворения «Пятистопные ямбы»{142}, опубликованной в марте 1913 года в «Аполлоне»:
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль…
Прежде чем продолжать биографию Гумилева, отметим три важнейших момента его творчества: африканские стихи, итальянские стихи и создание новой поэтической школы, акмеизма (об акмеизме подробно скажем дальше, касаясь роли Гумилева как теоретика).
Африканские стихи, почти все написанные анапестом, размером, чрезвычайно подходящим для выражения восторга, замечательны по вдохновению, звучны, увлекательны. Одно стихотворение лучше другого. Гумилев доказал, что экзотика кабинетная — одно, а экзотика подлинная — совсем другое. Он доказал также, что Россия, уже влюбленная в Кавказ и Крым, ничуть не меньше других стран может полюбить природу, ей самой не свойственную.
В итальянских стихах Гумилева меньше единства, но есть среди них шедевры.
Единство есть в итальянских стихах Блока. Их пронизывает чувство, сближающее его, например, с прерафаэлитами, искавшими в Италии следы высокого христианского пафоса, мученичества, монастырской чистоты. Блок обрушивается на Флоренцию с какими-то савонароловскими обличениями:
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама, —
громит он, забывая, что сами итальянцы задолго до Risorgimento и вплоть до наших дней жаловались, что слава их великого прошлого давит Италию настоящего, превращая ее в огромный музей.
Гумилева его итальянские стихи сближают с автором «Romische Elegien», любившим Италию, как любовь, с веселой радостью эпикурейца. С той лишь разницей, что Гёте искал для своего германского варварского начала, которое отлично сам сознавал, обуздывающей силы античности, классицизма. Гумилев же и не нуждался в Италии, как стихии латинской ясности, потому что у него была собственная ясность, ничем не возмущенная. Это с поразительной стройностью выпелось у него в одном из прекраснейших его стихотворений: «Фра Беато Анджелико». Есть что-то общее между этим стихотворением и знаменитым «Les phares» Бодлера. Но, перечислив несколько гениальных живописцев, Бодлер обращается к Богу с гордым призывом признать заслугу «наших пламенных воплей», претворенных в искусство, а Гумилев, предпочитая славнейшим художникам Италии смиренного Фра Беато, кончает свою вещь смиренными же словами:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но всё в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Из поэтов Италии Гумилев знал лучше других, кажется, Габриеля Д?Аннунцио, и не потому, что изучал его поэзию, но потому, что пленен был его ролью во время войны. Ему Гумилев посвятил оду:
И в дни прекраснейшей войны,
Которой кланяюсь я земно,
К которой завистью полны
И Александр, и Агамемнон…
Так в этой оде Гумилев говорит о войне.
В стихотворении «Память», которое служит нам для иллюстрации всей биографии поэта, есть такие строчки:
Променял постылую свободу
На веселый долгожданный бой.
Слышите: свобода постылая, бой — веселый и долгожданный…
Мы уже упоминали о замечательном стихотворении «Пятистопные ямбы», где поэт говорил о разрыве с Ахматовой. Теперь эта вещь, писавшаяся в общем в течение трех лет, приобретает новое значение, озаряясь пламенем войны. Как бывает только перед угрозой смерти, поэт, как бы при свете молнии, видит всю свою прошлую жизнь, смиренно признает свои ошибки и бросается очертя голову в водоворот:
И в реве человеческой толпы,
В гуденье проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: «Буди, буди!»
Но перед тем как стать солдатом, поэт вспоминает о той, с кем жизнь ему не удалась, о той, которая от него
…ушла в простом и темном платье,
Похожая на древнее распятье.
Отметим мимоходом параллелизм этого ухода и другого, воспетого Блоком:
Ты в синий плащ покорно завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла…
Военные стихи Гумилева так же вдохновенны, как африканские. По глубине они даже лучше и уж, наверно, значительнее{143}. Иначе и не могло быть для поэта, сказавшего:
Победа, слава, подвиг, бледные
Слова, затерянные ныне,
Звучат в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Военные призывы д?Аннунцио звучат чуть-чуть театрально рядом с военными стихами его русского почитателя. Среди поэтов, принявших войну с религиозной радостью, лишь один, Шарль Пеги, кажется мне по высоте и благородству чувства равным Гумилеву. Сходство их строчек местами поразительно.
Убитый в 1914 году, Пеги не мог знать написанных в том же году военных стихов Гумилева, одно из которых начинается словами:
Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть.
Heureux ceux qui sont morts pour la terre chamelle,
Mais pourvu que ce fut dans une juste guerre.
(Pri?re pour nous autres charnels), —
как бы откликается Пеги на двустишие русского поэта. И Пеги продолжает:
Heureux ceux qui sont morts dans les grandes batailles,
Couch?s dessus le sol ? la face de Dieu.
A у Гумилева:
Лишь под пулями в рвах спокойных
Видишь знамя Господне, твердь.
Не тождественны ли почти эти строчки двух братьев по оружию, разделенных тысячами километров? Перед лицом высокого долга и смерти два верующих энтузиаста произнесли, как молитву, приведенные выше слова. Для знающих биографию Пеги нет ничего удивительного в его отношении к войне. Но ведь и Гумилев уже в юношеских «Жемчугах» писал:
Несравненное право
Самому выбирать себе смерть.
В 1914 году выбор и сделан: смерть на войне. Но Гумилеву назначено было другое…
Во время войны поэт-солдат не изменил своему главному призванию. Наоборот. В 1916 году написана лучшая из его больших вещей — драма в стихах «Гондла». Я лишь отчасти согласен с высокой оценкой «Отравленной туники», напечатанной в интереснейшей книге «Неизданный Гумилев». Глеб Струве эту драму, по-моему, переоценивает. Наоборот, отрывок прозы, напечатанный там же и тоже впервые{144}, мне кажется истинной находкой для всех, кто любит Гумилева, и может служить подтверждением того, что я пытаюсь установить дальше в связи с анализом стихов Гумилева, посвященных России…
«Отравленная туника», подобно другой драме в стихах «Дитя Аллаха», не лишена ни прелести, ни значительных художественных достоинств, но в обеих вещах есть тень гумилизма, хотя бы в чуть-чуть хвастливом превозношении двух поэтов-героев, уж как-то чересчур неотразимых для всех женщин… Гондла же горбун, несчастный в любви, хотя именно он и есть настоящий герой.
Принося себя в жертву, чтобы обратить в христианство грубых исландцев, волков, он, высмеянный, опозоренный, поруганный в любви к невесте, которая и сама над ним издевается, поражает нас, как стон, как упрек, и вместе восхищает, как подлинный избранник свободы.
Вещь глубоко биографична, на что я уже указывал, говоря о детстве поэта. Некрасивый Гумилев нашел в цикле кельтских легенд образ для своего долгого затаенного страдания: горбун, но дивный певец, верующий и добрый, но таким ли ощущал себя в самых тайных тайниках души герой-поэт, гордый, почти заносчивый, но только с виду и только с неравными.
Больше чем где-нибудь Гумилев в этой вещи подобен Лермонтову, которому он вообще ближе, чем к кому-либо из русских поэтов.
Слияние поэта с его персонажем — явление довольно распространенное. Примеров много и в русской литературе, и в мировой. Среди современников Гумилева укажем лишь Блока с его драмой «Роза и крест». Обе вещи в чем-то перекликаются. В обеих стихи превосходны. «Гондла», кстати, написан тем же энергичным анапестом, который так подходил к африканским стихам Гумилева…
Было горе, будет горе,
Горю нет конца.
Да хранит святой Егорий
Твоего отца, —
пишет Ахматова в стихах, посвященных сыну. Отец, Гумилев, верит в покровительство, о котором Ахматова просит:
Но святой Георгий тронул дважды
Пулями нетронутую грудь…
Награжденный двумя Георгиевскими крестами, в феврале 1917 года он в Петербурге. К революции он холоден. Спешит уехать. Его отправляют на Салоникский фронт, куда он не доехал.
Лондон. Париж. Здесь он пишет стихи в альбом девушке, в которую влюблен. Стихов не мало, уровень их не очень высок.
Вот и монография готова:
Фолиант почтенной толщины
О любви несчастной Гумилева
В год четвертый мировой войны.
Но монографии этой, наверно, никто не напишет. Петраркизм парижских этих стихов, собранных позднее в книге «К Синей звезде», делает их условно-патетическими. Гумилев знал и любил провансальских трубадуров, но до уровня воспеваемого им мимоходом Жофре Рюделя в своем парижском цикле он не поднимается. Зато как только он отрезвляется от своей страсти, пишет строчки воистину гумилевские, то есть и вдохновенные, и нелживые:
Если ты сейчас же не забудешь…
Девушку, которой ты не нужен,
Девушку, которой ты не нужен,
То и жить ты, значит, не достоин.
Последуем его примеру и забудем случайный эпизод.
Из Парижа через Лондон и Мурманск Гумилев возвращается в Россию, уже советскую… Отчего он не остался выжидать в Лондоне? Он, открыто говоривший, что предан идее монархии, он, любивший мир, экзотику, свободу, мореплаватель, охотник, почему он вернулся в «край глухой и грешный», как назвала Россию Ахматова?
В плане налаженном самим человеком его судьбы это возвращение необъяснимо. В другом плане… Но вернемся к событиям земным…
Его называли «заграничной штучкой». Иванов-Разумник над ним издевался, ставя ему в пример не только Блока и Белого, но и Клюева и Есенина.
Иванов-Разумник Гумилева не понял. Это — поэт глубоко русский, не менее национальный поэт, чем был Блок.
Перечитайте стихи «Старина» из «Жемчугов», стихи, где уже юный поэт с умной и беззлобной иронией отмечает французоманию русских бар, говоря как бы за них: «пейзан» вместо «крестьян». Перечитайте «Заводь» с очень странным для не знающих его истового православия четверостишием:
Я смотрел на сонную заводь,
Где днем так отрадно плавать,
А вечером плакать,
Потому что я люблю тебя, Господи!
Перечитайте стихи «Оборванец». Право, ни Есенин, ни Блок не говорили так просто и верно о людях из низов. Вот где вспоминаются снова «Веселые братья» из «Неизданного Гумилева». Называют этот отрывок гумилевской прозы таинственным. По-моему, нет ничего яснее и естественнее для иллюстрации какого-то смиренного уважения Гумилева к народу. Без заигрывания и ломаний он — свой с простыми людьми. Их темнота, их безумие для него очевидны, но у него для них сердце открыто:
Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом, —
говорил он в чудесных военных стихах, и мало кто лучше передал тишину и благость торжественных русских трагедий на полях сражений.
Глубоко и просто верующий, он умел ввести в стихи молитву, почти не меняя слов:
Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное свершенье…
Напомним слова молитвы Богородице:
«Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу тя величаем. Слава…»
Русь для Гумилева — таинственная, пламенно и безумно верующая «волшебница»…
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.
Или:
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым.
Или еще:
О, Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Любить? Но разве любишь новое.
Иль без тебя да проживешь?
Не думайте, впрочем, что Гумилев не видит с иронической зоркостью и смешного в русских усадьбах, где
На полке рядом с пистолетами
Барон Брамбеус и Руссо.
Барон Брамбеус, столь знаменитый в свое время, что Хлестаков у Гоголя хвастает: «Всё, что подписано этим именем, это я написал», — псевдоним Осипа Сенковского. Поставь Гумилев на полку рядом с Руссо сочинения Карамзина или Пушкина, правдоподобие пострадало бы: старосветские помещики до подлинной культуры еще не доросли.
Есть у Гумилева много и других стихов о России. Напомним «Старую деву», «Почтового чиновника», «Деревню», отличного «Андрея Рублева». Но поразительнее всех других стихотворение «Мужик».
Здесь на тему, ставшую пищей для бульварной хроники, на тему явно — о Распутине, создано нечто подобное историческим песням русского народа. Какие-нибудь сказания о взятии Казани или о свадьбе царя с Марией Темрюковной, вот к какому источнику стилистически восходит «Мужик» Гумилева.
Кто этот мужик? Ломоносов? Пугачев? Большевик?..
Но если бы мы пытались сделать из Гумилева поэта, замкнутого в границах России, русских тем, подобно Кольцову или Клюеву, он сам бы нас отрезвил. Нет, он ни на минуту не забывает Европы, не забывает даже кровной связи с нею:
О да, мы из расы
Завоевателей древних.
Взносивших над северным морем
Широкий крашеный парус!..
Как видим, книжный конквистадор исчез бесследно, вместо него явился сознательный воин, наследник варягов, норманнов:
…И неужели
К Руси славянской, печенежьей
Вотще твой Рюрик приходил, —
обращается он к Скандинавии. Человек западной культуры, Гумилев мысленно всегда расширял границы родины. Но выше всего для него Россия идеальная:
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны…
Эти строчки, почти заканчивающие автобиографическое стихотворение «Память», напоминают религиозные песни народа. Калики перехожие распевают такие песни.
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле…
Да, он храм строил, и этот храм стоит. Как назвать его? Подождем называть. Но запомним, что поэзия Гумилева, этого русского европейца, крепкими корнями уходит в русскую землю.
* * *
Мудрая ясность Гумилева привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья «Наследие символизма и акмеизм», напечатанная в 1913 году. Это как бы манифест новой школы.
Роль Гумилева как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилев-теоретик выше, чем Гумилев-поэт. Это совершенно не верно.
Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилева слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилев так рано, у нас было бы наше „Art po?tique“!»{145}
Так как «Art po?tique» написано у Г. Иванова по-французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Тогда как Буало, посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан как идеал для Гумилева, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии.
Буало, например, утверждает:
— L?esprit n?est point ?mu de ce qu?il ne eroit pas.
Эта стрела, направленная против Корнеля, хоть и послана в лагерь враждебный с целью возвысить одного из величайших поэтов Франции, Расина, все же не достигает своей цели. Ведь она могла бы поразить и автора «Бури», Шекспира, и автора «Фауста», Гёте, и многих других выдающихся поэтов, вдохновлявшихся, как и Гумилев, народными легендами, иногда совершенно неправдоподобными.
Нет, уж лучше оставим Буало, превосходного комментатора Расина, очень полезного ментора. Гумилев, хоть и не составил эпохи, как теоретик уже потому хотя бы, что равного Расину поэта среди его современников не было, но в огромном хозяйстве русской поэзии, пришедшем в хаотическое состояние, именно он порядок навел. Кругозор его был ограничен. Немецкую поэзию он изучать не хотел, итальянской почти не знал. Но то, что любил поэзию французскую и отчасти английскую, он продумал глубоко, многое постиг и усвоенное знал твердо.
Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явного и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и самая жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное, разбирая его стихи.
«Письма о русской поэзии», которые Гумилев писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе небезошибочны, как утверждает Г. Иванов и как склонен допустить В. Брюсов.
Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилев его перехваливал. Автор «Писем» и в самом деле слишком высоко ценит Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторым другим, — вряд ли оправдано.
Г. Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилева воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю, —
шутил Пушкин. Без ошибки невообразимо, даже непривлекательно и творчество теоретика поэзии, в особенности с темпераментом Гумилева.
И все же «Письма о русской поэзии» — явление замечательное. Такие статьи, как «Анатомия стихотворения», — истинные шедевры. В отзывах на ту или другую книгу почти всегда поражает верная мысль, смелое обобщение, прямота, энергия.
В чем заслуга акмеизма, всем хорошо известно. Символизм иссяк, заигрывание с тайнами запредельного, туманные и многозначительные намеки, превыспренний словарь — все это надо было убрать. На крайнем фланге беспорядочный натиск футуристов тоже был угрозой. Гумилев один обладал силой воли, ума и характера, достаточными для отпора, отбора, организации. Довольно вспомнить имена поэтов, так или иначе к акмеизму причастных: уровень их поэзии вряд ли ниже, чем уровень поэзии декадентов или символистов в лучшие годы их расцвета.
Гумилев — организатор и друг поэтов — явление для меня лично незабываемое. Как это всегда бывает при почти ежедневной совместной работе, я с ним при жизни его расходился гораздо больше, чем расхожусь теперь, но всегда у меня к нему было доверие: он был неизмеримо выше мелких интриг, которыми маленькие люди, разъедаемые тщеславием, всегда и всюду отравляют литературную атмосферу, мешая подлинным поэтам в их высоком незаинтересованном служении.
Теперь два слова о последней книге Гумилева «Огненный столп». Формальные достоинства собранных в ней стихов показывают, что автор достиг высшего расцвета своих сил.
«Лермонтову было 16 лет, когда он написал „Ангела“, и только через 10 лет он мог написать другое стихотворение равного качества, тогда как все его стихи, написанные в 1840 и 1841 годах, превосходны», — пишет Гумилев в статье «Читатель».
Значение этих слов ясно. Неутомимый труженик, Гумилев шел путем одного из самых больших тружеников мировой поэзии, Лермонтова. Не забудем, что «Демон» переработан пять раз.
Уже «Капитаны» в «Жемчугах» — вещь высокого качества. Но это стихотворение окружено вещами ученическими, под Брюсова, под французских парнасцев.
Военные стихи «Колчана», африканские «Шатра», так же, как некоторые вещи «Костра», посвященные природе, северу России, не уступают большинству стихов «Огненного столпа». Но совершенство этих последних — как бы награда за долгий труд ремесленника, стремящегося делать все лучше и лучше свою работу.
Восточные мотивы, чрезвычайно Гумилева увлекавшие (они слышатся в каждой книге), вновь сближают его с Гёте, автором «Западно-восточного дивана». Еще больше сближают Гумилева с Гёте периода первой части Фауста — «колдовство и ворожба». Это лейтмотив «Огненного столпа». «Колдовской ребенок» вырос, и в нем окрепло влечение к таинственному. Суеверие и вера не исключают друг друга.
Просмотрите «Жемчуга». Уже там мотивы, близкие Кольриджу, мотивы, вдохновлявшие народы и племена, особенно кельтов, на создание легенд, — очень заметны. И так во всех книгах. В «Огненном столпе» стихи на ту же тему — маленькие шедевры. Одно стихотворение лучше другого. Не те же ли в них лучи, которые убивают ребенка в «Лесном царе» Гёте? Эдгар По был однажды в Петербурге. Математическая точность бредовых видений гениального алкоголика-американца близка Гумилеву этого периода. Веривший в общение душ, не беседовал ли он тогда с автором «Ворона»? Но душа стихов у Гумилева все же дневная, у Эдгара По — ночная.
Разрыв реальности на то, что есть и что должно было бы быть, всегда мучил Гумилева, но он находил утешение в вере:
И здесь есть свет, и там — иные светы.
В России эпохи военного коммунизма среди своих коллег, терроризированных, голодных, Гумилев тверд и спокоен, но больше чем когда-нибудь ему нужно спасаться в область видений, снов.
Вероятно, будущим биографам поэта будет небезынтересно узнать, как и когда был написан «Заблудившийся трамвай», одно из центральных стихотворений «Огненного столпа». Гумилев в это время был со мной в самой тесной дружбе, дни и ночи просиживал у меня на Серпуховской. Ночь с 29-го на 30 декабря 1919 года мы провели у моего приятеля, импровизированного мецената, инженера Александра Васильевича К., по случаю договора, который он заключил с Гумилевым и который воспроизведен в фотокопии в моей университетской тезе.
Разумеется, К. переиздавать Гумилева не собирался, но, узнав, что поэт нуждается в деньгах, подписал бумагу, по которой автор «Колчана» получал 30 тысяч рублей. Мы веселились, пили, ночью нельзя было выходить, мы вышли уже под утро.
Когда мы направлялись к мосту, неожиданно за нами, несмотря на очень ранний час, загремел трамвай. Я должен был провожать даму, Гумилев пустился бежать.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня…
На следующий день Гумилев читал мне «Заблудившийся трамвай». Прием наложения планов, уже давно разрабатывавшийся некоторыми из тогда еще совсем молодых петербургских поэтов, использован Гумилевым в этом стихотворении, а позднее и в замечательном стихотворении «У цыган», с редким мастерством.
Отмечу, что в редакции, в которой Гумилев читал мне «Заблудившийся трамвай» сразу после его написания, были такие строчки:
Я же с напудренною косою
Шел представляться Imp?ratrice.
Затем эти строчки были автором, судя по тексту, опубликованному в эмиграции, — изменены:
Я же с напудренной косой
Шел представляться Императрице{146}.
Мне кажется, что первая редакция лучше по тем же причинам, на которые я указывал, говоря о русских стихах Гумилева, где поэт не боится подчеркнуть не всегда русские выражения определенной среды и эпохи.
Две вещи капитального значения украшают «Огненный столп», вещи, похожие на духовное завещание Гумилева: «Моим читателям» и «Молитва мастеров».
Первое стихотворение, в котором среди читателей Гумилева мы узнаем и эсера Блюмкина, убившего посла графа Мирбаха в здании германского посольства в Москве, и старого бродягу в Аддис-Абебе, знакомого петербургским друзьям поэта по его устным рассказам, — обращено и к читателям анонимным:
Много их, добрых, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Замерзавших на кромке вечного льда…
В стихотворении есть выпад против символизма, даже, решусь утверждать, против Блока, выпад… чуть-чуть в запальчивости и раздражении. Но ведь и Блок, назвавший свою статью против акмеизма: «Без божества, без вдохновенья», был явно несправедлив.
Еще замечательнее в этих стихах мужественный призыв Гумилева:
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
Эти слова надо помнить: «не бояться и делать, что надо», не так легко.
«Молитву мастеров» следовало бы привести целиком. Превосходное это стихотворение, и по благородству, и по ясности, напоминает Пушкина.
И вот мы пришли к тому, с чего или, вернее, с кого великая русская поэзия начинается: к Пушкину.
Блок и Гумилев, первый после туманов Германии (сквозь Жуковского), второй — через Лермонтова и через французов, бывших первыми учителями и для самого Пушкина, — оба к нему обращены.
Блок один не в силах справиться со всеми задачами, которые поставил перед русским модернизмом, как ставил и будет ставить перед всеми поколениями русских поэтов — Пушкин, Петр Великий отечественной словесности. Но Блок и Гумилев — дело другое: преемственность полноценна, ответственность разделена.
Два слова о Пушкине. В русской поэзии, а значит, и мировой, это светоносный источник, один из сильнейших.
Есть потухшие звезды, их много в культуре людей. Пушкин — центр грандиозной солнечной системы. Он будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Недавно на одном литературном диспуте мне пришлось об этой роли Пушкина говорить. Докладчик, несогласный со мною, прислал мне письмо, в котором есть такая фраза: «Если мы застынем на мысли, что Пушкин есть венец поэтов» и т. д., всей фразы не цитирую. Подчеркиваю только исходную ошибку: застыть под лучами солнца нельзя. Пушкин и застывание — термины противоположные.
Далее докладчик мне пишет:
«Думаю, что, как ни велик Пушкин, он все же очень мал, хотя бы перед Гёте, и хотя бы потому, что Гёте выдерживает переводы, а Пушкин — нет».
Вторая ошибка. Присутствие Пушкина в русской стихии и тайно, и явно влечет к ней весь мир. Влечет и через него самого, и через его великих учеников, ставших учителями Запада, ибо Гоголь, Достоевский, Толстой пронизаны лучами своего солнца, то есть Пушкина. Переводить его и в самом деле очень трудно, кто этого не знает, хотя, например, в Германии есть превосходные переводы Вальтера и Грегора. Но не это существенно. Сейчас мне приходится работать бок о бок с французами, сделавшими и делающими очень много для проникновения русской культуры во Францию. Я знаю от них, что их ученики считают для себя наградой за труднейшие усилия — возможность читать Пушкина в оригинале. Допустим даже, что Пушкин непереводим. Но ради него стоит изучать русский язык!.. «Гёте — поэт мировой, а Пушкин — русский», — кончает свое письмо мой корреспондент.
Отчего же и Достоевский, и Блок в своих бессмертных речах обращаются к Европе с именем Пушкина? Отчего же назвать имя Пушкина для человека русской культуры равносильно и радостному привету: «Мир с вами», и призыву на помощь: S.O.S. Всем, всем, всем!
Русская культура — в расцвете. Ее праздник называется: Пушкин. Русская культура в опасности — ее призыв на помощь все тот же: имя Пушкина.
Не может быть поэтом только русским, а не мировым — такой, который в свою страну ввел без всякого усилия гений других стран.
Сколько переводов со всех языков сделано в России модернистами в начале нашего века! Пушкин переводил мало, но каждая строчка этого универсального гения пронизана глубочайшим знанием, глубочайшим чутьем поэзии всех народов.
В лирике он прост и доступен, как Анакреон, Сафо, Теокрит, блестящ и точен, как Гораций. «Борис Годунов» не уступает ни в чем лучшим трагедиям Софокла и Шекспира. В прозе он учитель наших учителей. Влияние «Евгения Онегина» и на прозаиков, и на поэтов огромно. В критике Пушкин безошибочно меток и точен. Не забудем и его неподражаемых эпиграмм.
Конечно, ни Данте, ни Шекспир, ни Гёте не меньше его, скорее — наоборот, но только в смысле грандиозности использованного материала. Это — титаны, поднявшие груз веков. Пушкин то же самое делает с легкостью. Разнообразием своего гения он достигает того же, чего другие колоссы достигают широтой замысла.
Вернемся к Гумилеву.