ГЛАВА XII В Красном Петрограде

ГЛАВА XII

В Красном Петрограде

Гумилев не узнавал свой город. Так выглядит тяжело больной старый друг.

На обшарпанных стенах домов наклеены воззвания, приказы, плакаты, ветер, срывая клочья бумаги, гонит их по улице вместе с мусором. Витрины магазинов, сверкавшие прежде, задраены ржавыми гофрированными шторами, возле дверей редких булочных — унылые очереди. Бьются по ветру вылинявшие красные флаги. На углу Литейного, ставшего проспектом Володарского, лежит палая лошадь, кто-то вырезал из крупа большой кусок мяса. Изредка громыхает трамвай, окна забиты кусками фанеры. Невского нет — есть проспект имени Двадцать пятого Октября.

Из писем Николай Степанович знал: их дом в Царском, переименованном в Детское Село, реквизирован, Анна Ивановна с Шурой, Левушкой и Марусей живут в Бежецке. А жена, насколько ему известно, живет у своей царскосельской подруги Вали Тюльпановой, ставшей профессоршей, женой врача-психиатра Срезневского.

Ахматова, которую он разыскал у Шилейко, встретила мужа без удивления, спокойно, как встречают не очень званого гостя. Говорили о Париже и Лондоне, об Анрепе, о литературе.

П. Н. Лукницкий, биограф Гумилева, записал со слов Ахматовой, что она провела с мужем ночь в меблированных комнатах «Ира», где он остановился, а на следующий день в квартире Срезневских попросила у него развод, объяснив, что выходит замуж за Шилейко. Гумилев не поверил, что — по любви.

Позже, объясняя этот странный брак, Анна Андреевна говорила:

— Это все Коля с Лозинским: «Египтянин, египтянин!» в два голоса. Ну, я и согласилась.

Шилейко был ассирологом, еще четырнадцатилетним гимназистом расшифровывал египетские папирусы. Он также писал лирические стихи и помещал их в «Аполлоне» и «Гиперборее». В начале войны Шилейко поступил воспитателем детей к графу Шереметеву, избежав этим призыва, жил в Шереметевском дворце на Фонтанке, располнел и приоделся. Анна Андреевна поясняла: «К нему я сама пошла. Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет». А до Шилейко был композитор Лурье, крещеный еврей, о нем Ахматова сказала кратко: «Он хороший был — Артур, только бабник страшный».

С легкой иронией Анна Андреевна вспоминала, что в ту пору для оформления брака достаточно было заявить в домоуправление, где просто записывали в домовую книгу. Шилейко взялся все это оформить и через день сказал, что нужная запись сделана. Так Ахматова, без развода с Гумилевым, даже не заходя в домоуправление, стала женой Шилейко, сохранив свой литературный псевдоним. «Но когда после нашего развода (с Шилейко. — О.В.), — говорила Анна Андреевна, — некто по моей просьбе отправился в контору уведомить домоуправление о расторжении брака, он не обнаружил записи ни под тем числом, которое я отчетливо помнила, ни под ближайшим и вообще нигде».

Совсем по-другому описывает то же событие Георгий Иванов: якобы в один из теплых августовских вечеров во Владимирском соборе в торжественной обстановке, с шаферами и певчими, священник обвенчал Анну Гумилеву и Владимира Шилейко. Никакого доверия это свидетельство не вызывает, как и запись Ирины Одоевцевой, которая так передает слова Николая Степановича: «До сих пор не понимаю, почему Анна Андреевна заявила мне, что хочет развестись со мной, что она решила выйти замуж за Шилейко. Я ведь ничем не мешал ей, ни в чем ее не стеснял. Меня — я другого выражения не нахожу — как громом поразило. Но я овладел собой. Я даже мог заставить себя улыбнуться. Я сказал: „Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе, я тоже хочу жениться“. Я сделал паузу — на ком, о Господи?.. Чье имя назвать? Но я сейчас же нашелся: „На Анне Николаевне Энгельгардт, — уверенно произнес я. — Да, я очень рад“. И я поцеловал ей руку: „Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не скрою. Но Шилейко в мужья вообще не годится. Катастрофа, а не муж“».

Если вспомнить отношения между Ахматовой и Гумилевым чуть ли не с первого года их брака, вспомнить историю с Еленой Дибуше в Париже, вспомнить Анну Энгельгардт, которая не без основания считала себя невестой Николая Степановича, а фактически уже была его женой, то обе версии развода вызывают изрядные сомнения. Но других свидетельств нет.

Как бы то ни было, узел сложных отношений, связавший двух крупных поэтов Серебряного века, был если не развязан, то разрублен. 5 августа 1918 года брак был официально расторгнут.

Незадолго до того на Троицу Гумилев с Ахматовой поехали в Бежецк. О своем приезде Николай Степанович уведомил письмом. Анна Ивановна сдержанно отнеслась к разводу. Хотя с невесткой никогда не было близких отношений, развод она считала недопустимым в порядочном дворянском обществе. Левушка обрадовался приезду родителей, но еще больше — большому плюшевому льву с пышной гривой, купленному Николаем Степановичем в Лондоне перед отъездом в Россию.

Ахматова вспоминает, как, сидя на диване, они смотрели на сына и молчали, а потом Николай Степанович взял ее руку, почтительно поцеловал и тихо, задумчиво произнес:

— И зачем ты это выдумала?

Гумилев поселился на Ивановской улице, в квартире Маковского, ключ от которой был у Лозинского. Сергей Константинович в это время жил в Крыму, квартира пустовала.

Надо было решить вопрос: на какие средства существовать и как добыть паек, ведь в лавках ничего не продавалось, частную торговлю запретили и новая власть объявила военный коммунизм.

И надо было выяснить отношения с Асей Энгельгардт.

Еще до поездки в Бежецк, 13 мая Георгий Иванов, зайдя за Гумилевым, повез его на утренник в Тенишевское училище, организованный обществом «Арзамас». Утренник начинался почему-то в 2 часа дня, предстояло чтение поэмы Блока «Двенадцать», напечатанной в начале марта в левоэсеровской газете «Знамя труда». О поэме в городе шли жаркие споры: одни ею восхищались, других она возмущала. Сологуб, Пяст и Ахматова в знак протеста отказались участвовать в утреннике, но Гумилев с Ивановым пришли. Среди публики было много молодых, начинающих поэтов: Леонид Страховский в поношенном мундире лицеиста с блестящими пуговицами, Николай Оцуп — крупный, полноватый юноша в кожаной куртке и галифе, похожий на комиссара из учпродкома, Леонид Канегиссер в форме вольноопределяющегося, но без погон. Никому бы в голову не пришло, что в конце лета он убьет начальника Чека Урицкого.

Поэму «Двенадцать» читала жена Блока, выступавшая под сценической фамилией Басаргина. Мелодично, подвывая, в тогдашней манере, она бросала в зал такие непривычные, вовсе не блоковские слова:

…— Отвяжись ты, шелудивый,

Я штыком пощекочу!

Старый мир, как пёс паршивый,

Провались — поколочу!

В публике нарастали возмущенные выкрики, свист и одновременно приветственные аплодисменты. Когда Любовь Дмитриевна закончила чтение, поднялся страшный шум, понеслись крики «позор!» и «браво!».

Следующим по программе должен был выступать сам Блок, но, растерявшись от такой бурной реакции зала, он не мог справиться с волнением. Возникла пауза, и тогда на сцену вышел Гумилев, остановился у пюпитра, несколько минут спокойно смотрел в зал, пока шум не утих, и прочел написанное в Лондоне стихотворение «Франция»:

…Ты прости нам, смрадным и незрячим,

До конца униженным прости!

Мы лежим на гноище и плачем,

Не желая Божьего пути.

В каждом, словно саблей исполина,

Надвое душа рассечена,

В каждом дьявольская половина

Радуется, что она сильна.

Вот ты кличешь: «Где сестра Россия,

Где она, любимая всегда?»

Посмотри наверх: в созвездье Змия

Загорелась новая звезда.

Зал потрясла овация. Затем Блок, успокоившись, прочел стихотворение «Скифы» и еще несколько своих прежних стихотворений.

Из Тенишевского училища Николая Степановича провожал Страховский. Шли аллеями Летнего сада, солнечные блики пробивались сквозь молодую листву деревьев и ложились на белый мрамор статуй, на желтый песок аллей. Страховский был в черном пальто с золотыми пуговицами, на которых сияли двуглавые орлы, Гумилев — в элегантном пальто английского покроя. Этот почтительный юноша, прочитавший собственное — и неплохое — стихотворение, нравился Гумилеву. Почувствовалось, что он дома, где все такое близкое и родное.

Распрощавшись со Страховским, он направился на квартиру профессора Николая Александровича Энгельгардта. Встреча с Аней была трогательной, у нее глаза сияли от счастья. О будущем не говорили. Ни о разводе с женой, ни о средствах, потребных для жизни вдвоем.

В это время Горький, заручившись поддержкой наркома просвещения Луначарского, принялся за организацию издательства «Всемирная литература». Целью издательства было познакомить широкие массы трудящихся с сокровищами мировой культуры, выпуская произведения классиков литературы, начиная с древнейших времен и до нынешних дней. Предстояло составить огромный список произведений, многие из них впервые перевести на русский язык или обновить перевод, который явно устарел.

Горький стал энергично привлекать к работе писателей, переводчиков, литературоведов. Корней Чуковский занялся редактированием английской и американской литературы. Александр Блок возглавил в издательстве немецкий отдел, Гумилев — французский, оба они вошли в редколлегию издательства. Кроме этих обязанностей Гумилев был членом комиссии по «Инсценировкам истории культуры». По замыслу Горького, надо было написать ряд драматических произведений, охватывающих всю историю человечества. В качестве образцов служили небольшая пьеса Гумилева «Охота на носорога» из жизни первобытного общества и драма Блока «Рамзес» — сцены из жизни Древнего Египта.

В разное время во «Всемирной литературе» сотрудничали многие маститые писатели: Александр Куприн, семидесятипятилетний Василий Немирович-Данченко, критик Аким Волынский, Лозинский, Левинсон. До эмиграции некоторое участие в издательстве принимал Мережковский. Сотрудничали в издательстве и более молодые — Георгий Иванов, Оцуп, Адамович. Их привлек к работе Гумилев.

Сам Николай Степанович не только делал переводы и руководил другими, но и составил «Правила для переводчиков». Чуковского они возмущали: «Какие в литературе правила?» Но все равно Гумилев прочел на редколлегии издательства свои «Принципы художественного перевода», напечатанные в следующем, 1919 году. Горькому эта декларация понравилась, он даже предложил, несмотря на протест Блока и Чуковского, чтобы Гумилев заменил переводы Жуковского своими, и почти умолял переводчиков переводить честно и талантливо, «потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию, знаменитым писателям, в журналы — и надо, чтобы все было хорошо».

Порой заседания «Всемирной литературы» под председательством Горького превращались в разговоры или дружелюбную полемику о литературных течениях. Горький на заседания приезжал чисто выбритый, угрюмый, подчеркнуто величественный: «Я позволю себе сказать…», «Я позволю себе предложить…» Обсуждался вопрос о Гюго: сколько томов издавать? Горький требовал — поменьше: «Я позволю себе предложить изъять „Несчастных“… да, изъять, не надо „Несчастных“, теперь, когда за катушку ниток… вот такую, маленькую, в Самарской губернии дают два пуда муки… Не люблю Гюго».

— Ну, а «Тружеников моря»? — спросил Чуковский.

— Не люблю…

— Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь…

— Ну, если так, то хорошо. Вот вы и напишете предисловие. Если кто напишет предисловие — отлично будет.

Но Горький не всегда был таким доброжелательным. Известно, как его взорвали попытки комиссара изобразительного искусства Н. Н. Пунина закрыть Дом Искусств, другое горьковское детище. «Горький, — свидетельствует один из очевидцев, — с черной широкополой шляпой в руках очень свысока, властным и свободным голосом говорил:

— Не то, государи мои, вы говорите. Вы, как всякая власть, стремитесь к концентрации, к централизму — мы знаем, к чему привело централизацию самодержавие. Вы говорите, что у нас в Доме Искусств буржуи, а я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров. И зачем им не наряжаться? Пусть люди хорошо одеваются — тогда у них вшей не будет. Все должны хорошо одеваться. Пусть и картины покупают на аукционах. Пусть! Человек повесит картину — и жизнь его изменится. Он работать станет, чтоб другую купить. А на нападки, раздававшиеся здесь, я отвечать не буду, они сделаны из-за личной обиды: человек, который их высказывает, баллотировался в Дом Искусств и был забаллотирован… — Пунин (а это его забаллотировали) нервно то запирал ключиком портфель, то отпирал, то запирал, то отпирал, лицо у него дергалось от нервного тика. Выступая, он сказал, что гордится тем, что его забаллотировали в Дом Искусств, ибо это показывает, что буржуазные отбросы его ненавидят. Вдруг Горький встал <…> очень строгий, стал надевать перчатку и, стоя среди комнаты, сказал:

— Вот он говорит, что его ненавидят в Доме Искусств. Не знаю. Но я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он, и… в их коммунизм не верю. — Подождал и вышел».

Заседания, лекции, литературные споры и обсуждения заполняли жизнь Николая Степановича; никогда прежде он не жил такой напряженной, пусть голодной и неустроенной жизнью. Вместе с Лозинским они решили возродить издательство «Гиперборей». Прежние издательства были закрыты, в типографиях бумаги осталось только для декретов и партийных газет, а у Гумилева накопилось много стихов и рассказов, хотелось видеть их изданными. И ему удалось договориться с полиграфистами о печатании в кредит с расплатой после продажи выпущенных книг.

Первой 28 июня появилась из печати тоненькая книжка в бумажной обложке — африканская поэма «Мик». А в июле одна за другой вышли «Фарфоровый павильон» и «Костер». Затем повторным изданием вышли «Жемчуга» и «Романтические цветы».

«Костер» — это книга вполне зрелого мастера, окончательно избавившегося от влияния Брюсова. В сборник вошло десять стихотворений, рисующих Россию, ее историю и пейзажи: «Андрей Рублев», «Городок», «Змей»; в других стихотворениях поэт опять возвращается к теме перевоплощения душ, к единству человека и природы:

…Я за то и люблю затеи

Грозовых военных забав,

Что людская кровь не святее

Изумрудного сока трав.

(«Детство»)

Впервые в сборнике «Костер» Гумилев обращается к общественной теме в стихотворении «Мужик». О нем емко сказала Марина Цветаева: «Есть у Гумилева стих — „Мужик“ … с таким четверостишием:

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси.

Вот в двух словах, четырех строчках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.

Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови.

В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает: не спасет!) обворожает царицу (не обвораживает, а именно по-деревенски: обворожает!) необозримой Руси — не знаю как других, а меня это „необозримой“ (со всеми звенящими в ней зорями) пронзает — ножом <…>.

Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего — сильней которого силы нет, описывать — песню! <…>. Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.

Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю.

Чувство Истории — только чувство Судьбы…»

Но в то время, когда вышел «Костер», на сборник не обратили внимания. Было не до стихов. В стране разгоралась гражданская война, все ужаснее становился голод, все чаще шепотом передавали о казнях. О том, что в Екатеринбурге большевики расстреляли государя и всю его семью.

Гумилев считал, что это преступление, которое совершили не только большевики, а весь народ, и что народ страшно расплатится за него. Народ подчинился диктатуре, а в России — либо царь, либо — диктатор, злая личность, несущая гибель нации.

6 февраля 1919 года в «Петроградской правде» появилось объявление: «Сегодня в 6 часов вечера состоится открытие Коммунального детского театра-студии. Театр помещается на проспекте Володарского, 51. Открывается театр сказкой в 3-х действиях „Дерево превращений“ Н. С. Гумилева». Эта веселая восточная сказка, написанная прозой, пользовалась в голодном Петербурге успехом не только у детей, но и у взрослых.

Часто Гумилев выступал с докладами о литературе, в Институте живого слова вел курс теории и истории поэзии, руководил молодыми поэтами в кружке «Орион», читал с эстрады в студии Пролеткульта и Балтфлота, не заботясь, нравятся ли его стихи не привыкшим к поэзии рабочим и матросам. Стихи и в самом деле порой вызывали недоумение или подозрение. Он читал матросам стихотворение «Галла»:

Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,

По плечу меня с лаской ударя,

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего Государя, —

в зале послышалось глухое ворчание, а сидевший в первом ряду матрос даже схватился за маузер. Почти такую же реакцию у слушателей вызвало стихотворение «Воин Агамемнона», где были слова:

Тягостен, тягостен этот позор —

Жить, потерявши царя!

Зато на вечере в Доме Искусств среди интеллигентов стихи имели успех. Корней Чуковский пишет, что «во время перерыва меня подзывает пролеткультовский поэт Арский и говорит, окруженный другими пролеткультовцами:

— Вы заметили?

— Что?

— Ну, не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву аплодируют.

— Потому что стихи очень хорошие. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать.

— Не притворяйтесь, Корней Иванович. Аплодируют, потому что там говорится о птице…

— О какой птице?

— О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… Здесь намек на Деникина.

У меня, пишет Чуковский, закружилась голова от такой идиотской глупости». Но именно подобные суждения формировали образ Гумилева в глазах правящих верхов.

Той же весной Гумилевы переехали на новую квартиру на Преображенской улице, а 14 апреля 1919 года у Анны Николаевны Энгельгардт и Николая Степановича родилась девочка, которую окрестили Еленой. Было ли это имя дано в память о парижской Синей звезде или оно просто нравилось Гумилеву, но молодая мать не возражала. Рождение дочери не отразилось на поступках Николая Степановича, прибавилось только забот о пропитании, нужно было еще больше денег, которые стремительно падали, и полученный за статью гонорар в 30 тысяч едва хватал на неделю.

4 июля в Институте искусств Гумилев читал лекцию о поэме «Двенадцать». Пришел Блок, надеясь, что можно будет спрятаться за спинами слушателей. Оказалось, что народу мало. Говоря о последних строфах, Гумилев пришел к выводу, что Христос в конце поэмы «приклеен искусственно». Блок слушал, как каменный. Когда лекция кончилась, он сказал очень значительно, с паузами:

— Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «К сожалению, именно Христос».

В ноябре Николай Степанович поехал с Кузминым в Москву. Их выступление в Политехническом институте московские коллеги встретили холодно, даже недоброжелательно. Вечером Гумилев зашел к Шилейко и Ахматовой на Зачатьевский переулок, где они жили с августа прошлого года. Гостя встретили приветливо. Анна Андреевна расспрашивала о петербургских знакомых — Блоке, Сологубе, Пясте, Мандельштаме. Шилейко поинтересовался, как движется перевод «Гильгамеша», ведь Николай Степанович ни разу не обратился к нему за помощью. Когда Гумилев сказал, что работает над сборником стихов об Африке «Шатер», и прочел два стихотворения, Анна Андреевна съязвила: «Это что же, в помощь школьникам, изучающим географию?»

В Петербурге началась зима, в квартире стоял лютый холод, Аня сидела с ребенком на кровати, укутанная кофтами и одеялами. Дров не было ни полена, и Николай Степанович, вооружившись топором, снял с петель дверь, разрубил и сжег вместе с ручками и задвижкой. Но этого топлива едва хватило до утра. На счастье, при содействии Чуковского Гумилев получил дрова от заведующего хозяйством Главархива и написал Корнею Ивановичу: «Дрова получил, сажень, дивные. Вечная моя благодарность Вам. Вечно Ваш Н. Г.».

Предстояло выполнить еще одно важное дело. В реквизированном доме Гумилевых в Царском Селе осталась его библиотека. Николаю Степановичу хотелось получить свои книги. На помощь пришел Оцуп: он съездил в Царское и, узнав, что все книги в больших ящиках вынесены в дровяной сарай во дворе дома, где и лежат уже два года, позвал двух студистов из Института живого слова. Ночью сбили замок с дверей сарая и на салазках вывезли ящики в дом матери Оцупа. Через два месяца книги уже стояли в книжном шкапу на Преображенской.

Если с дровами на некоторое время все уладилось, то с продуктами становилось все хуже и хуже. В столовой для писателей на обед давали тарелку жидкого пшенного супа, ложку пшенной каши на воде и пайку хлеба, по виду и вкусу похожего на кусок торфа. В буфете если и можно было купить пирожок с кислой капустой, то надо было отдать чуть не весь гонорар, полученный за поэму.

Каждый день Гумилев отправлялся на «охоту»: добыть для девочки хоть немного молока, раздобыть полфунта пшена или десяток картофелин, найти какое-нибудь советское учреждение, готовое послушать лекцию о творчестве Лермонтова или Леконта де Лиля, согласиться на проведение занятий по теории стихосложения — за это платили несколько тысяч рублей и кормили супом с куском пшенного хлеба.

Корней Чуковский вспоминал, как

«к годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, „лекторов“, они выдали не менее полпуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсового поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.

В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что скажу я дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба?

Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то воинственным криком ринулся преследовать вора — очень молодо, напористо, с такой неоглядной стремительностью, с таким, я бы сказал, боевым упоением, словно только и ждал той минуты, когда ему посчастливится мчаться по снежному полю, чтобы отнять свое добро у врага. Кругом было темно — из-за вьюги. Сквозь тусклую и зыбкую муть этого мокрого снежного шквала люди — даже те, что брели по ближайшей тропе, — казались пятнами без ясных очертаний. Гумилев мгновенно стал таким же пятном и исчез. Я ждал его в тоске и тревоге.

Вернулся он очень нескоро и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством. Оказывается, в этой мгле он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок на спине, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя: громко закричал „караул“, и у них произошла потасовка, которая, хоть и кончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную — радость. Он возвратился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:

— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…

И больше о нашей катастрофе — ни слова.

Весь этот боевой эпизод, происшедший на Марсовом поле, — погоня за мнимым грабителем и отчаянное сражение с ним (хотя тот и оказался гораздо сильнее) — все это раскрыло передо мною самую суть Гумилева. То был воитель по природе, человек необыкновенной активности и почти безумного бесстрашия».

В поисках средств к существованию Гумилев оставался прежде всего поэтом; он усердно работал над переводами и своими новыми произведениями. Казалось, тяжелое материальное положение не только не угнетало его, а вселяло дополнительную энергию. Революционные годы были самыми плодотворными во всей его поэтической жизни. Он чувствовал прилив творческих сил. Это был не прежний юношеский азарт, но глубокое, философское понимание мира, нашедшее выход в стихах о природе, мироздании, судьбе человека.

В холодной квартире, при свете коптилки он погружался в мир поэзии, забывая обо всей житейской неустроенности. Гумилев тщательно готовил к печати новый сборник стихов «Посредине странствия земного». В заглавии цитировалась начальная строка дантовской «Божественной комедии»: «Земную жизнь пройдя до середины» — так ее переведет Лозинский.

В конце концов сборник был назван «Огненный столп». Об огненном столпе написано в библейской «Книге Неемии»: «В столпе облачном Ты вел их днем и в столпе огненном — ночью, чтоб освещать им путь, по которому идти им».

Гумилев очень продуманно отбирал стихи для этой книги. Стихи шли не по времени их создания и не по признакам тематической общности, а по сцеплению идей — это был своеобразный «системный подход». Гумилев утверждал, что для составления книги необходимо использовать не линейную, обычную последовательность «смены мыслей, чувств и образов», а подводить итог «темам поэзии и возможном отношении к этим темам поэта».

«Огненный столп» — естественное продолжение и развитие книги «Костер». Литературные критики, отмечая высокое мастерство включенных в «Огненный столп» стихов, расходились в оценке отдельных стихотворений. Если многие восхищались стихотворением «Заблудившийся трамвай», то Э. Голлербах находил его неудачным. «Неудачным произведением» назвал Л. Лунц небольшую поэму «Звездный ужас». О стихотворении «У цыган» критики вообще не высказывались.

Расхождение в оценке вызвано тем, что в этих стихах уже не акмеизм, который довольствуется точным описанием окружающих явлений, а сложное душевное переживание. Тут порою чувствуется, как, например, в «Звездном ужасе», колдовской, шаманский мистицизм: в окружающий, вполне реальный мир вдруг вторгается иррациональная сила; потусторонность, незамечаемая в повседневной жизни, вдруг напоминает о себе, и душа человека наполняется ужасом.

Гумилев еще в «Пути конквистадоров» выказывал свой интерес к влиянию этих сил на людские судьбы. О них он думал на фронте, лежа в дозоре на снегу и глядя в звездное небо. О них Гумилев размышляет в своей последней прижизненной книге. Он не был по-настоящему услышан и понят. Анна Ахматова, пунктирно намечая статью о Гумилеве, очень точно заметила: «Самый непрочитанный поэт». «И дело тут не в том, — поясняет она свою мысль, — что он запрещен — мало ли кто запрещен».

Яркими образцами философской поэзии Гумилева были три стихотворения под общим заглавием «Душа и тело». Они, возможно, являются частью большого эпического замысла, который остался неосуществленным. Э. Голлербах иронически замечал, что «Гумилев размахивается на подобие Гете или Данте». Едва ли ирония Голлербаха уместна, тем более что Гумилеву судьба не дала времени, чтобы довести до конца произведение, которое должно было стать главным в его поэзии.

Темой этого произведения, вероятно, должно было стать единство материального и невидимого, духовного мира, проступающее во всех явлениях.

Чтобы существовать, приходилось общаться с представителями нового режима. Чуковский записывал в дневнике 1920 года: «Я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба — я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью — как самец в гнездо — бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Каплун — приятный, с деликатными манерами, тихим голосом, ленивыми жестами — молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина».

Борис Гитманович Каплун — управделами Петросовета, в его ведении всё — пайки, дрова, квартиры и даже должности с зарплатой. Когда Чуковский с Гумилевым зашли к нему, Каплун выставил на стол бутылку вина и дореволюционное печенье. Уплетая печенье, Корней Иванович рассматривал книгу Мережковского с льстивой и подобострастной надписью Каплуну, а Гумилев один прикончил бутылку.

Однажды кто-то принес на заседание редакционной коллегии «Всемирной литературы» парижскую газету «Последние новости» со статьей уже эмигрировавшего Мережковского «Открытое письмо Уэллсу». Забыв, как он лебезил перед Максимом Горьким, униженно прося переиздать, для гонорара, его романы, теперь Мережковский писал: «Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства. Я одно время сам думал так, сам был обманут, как вы. Но когда испытал на себе, что значит „спасение“ Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись.

Знаете ли, мистер Уэллс, какой ценой „спасает“ Горький? Ценой оподления.

Нет, мистер Уэллс, простите меня, но ваш друг Горький — не лучше, а хуже всех большевиков, хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тело, а этот убивает и растлевает души. Во всем, что вы говорите о большевиках, узнаю Горького».

«Письмо» возмутило сотрудников «Всемирной литературы». Гумилев, «железный человек», как называли его в шутку за непоколебимую защиту достоинства писателя, был оскорблен смертельно. Ведь получалось, что Горький «оподлил» всех, кто с ним сотрудничал. Что все они — голодные, гонимые властями писатели — стали подлецами только потому, что пытаются сохранить русскую культуру.

Он тут же подготовил ответ в газету «Последние новости» от имени коллегии издательства: «В зарубежной прессе не раз появлялись выпады против издательства „Всемирная литература“. Говорилось только о невежестве сотрудников и неблаговидной политической роли, которую они играют. Относительно первого, конечно, говорить не приходится. Люди, которые огулом называют невежественными несколько десятков профессоров, академиков и писателей, насчитывающих ряд томов, не заслуживают, чтобы с ними говорили. Второй выпад мог бы считаться серьезнее, если бы не был основан на недоразумении.

„Всемирная литература“ — издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель Максим Горький добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающей идейной стороной издательства, есть люди самых разнообразных убеждений, и чистой случайностью надо признать факт, что в числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасение духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо нее можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или не уважающие самих себя».

После бурного обсуждения Горький предложил не вступать в дискуссию и письма не публиковать.

На святках в Институте искусств в бывшем особняке Зубова был устроен вечер-бал для литераторов, художников, музыкантов, актеров. В тускло освещенном несколькими электрическими лампочками зале двигалась толпа, одетая в свитеры, потертые шубы с траченными молью воротниками, в валенках или теплых калошах. Было страшно холодно, изо ртов шел пар.

Гумилев появился в зале во фраке, с женой, Анной Николаевной, в темном открытом платье, и ее подругой. Проходя по залу, Гумилев величественно раскланивался направо и налево, всем своим видом показывая: ничего особенного не произошло. Что — революция? Не слыхал!

Отыскав возле прохода свободные места, он усадил своих дам, а сам куда-то отлучился. Поэт Илья Садофьев, оглядываясь в поисках свободного места, бесцеремонно уселся рядом с Гумилевой. Вернувшись, Гумилев вспыхнул, пригрозил подлецу пощечиной. Садофьев вскочил и вышел из зала.

Завершился 1920 год. На юге, в Крыму, рухнул последний оплот Белого движения. Советская власть укреплялась. Усилились репрессии, ужесточилась цензура.

В холодный январский вечер по пустынному Невскому навстречу ветру, гнавшему поземку, шли Гумилев и престарелый Василий Немирович-Данченко. Говорили о том, что жизнь словно стиснута железными тисками. Гумилев твердо заявил, что ни переворота, ни Термидора не будет. И что одни безумцы могут устраивать заговоры против этой власти.

Кроме Института живого слова Гумилев организовал студию «Звучащая раковина», в которой его лекции слушали совсем юные поклонники поэзии. Николай Степанович решил создать Цех поэтов, третий по счету. Главным синдиком стал он сам, помощником синдика — Лозинский, мастерами — Г. Иванов и Адамович, звания подмастерья удостоился Оцуп, учениками были Сергей Нельдихен, Константин Вагинов, Ирина Одоевцева, Всеволод Рождественский. Занятия посещали также сестры Наппельбаум, Николай Чуковский, Петр Волков, Валентин Миллер, Наталья Сурина.

В Цехе царила строгая дисциплина. Собирались в назначенные дни на квартире Гумилева на Преображенской улице или в фотографическом ателье Наппельбаума. Новые стихи разбирались детально, строка за строкой и слово за словом; выбор тем для стихов, их композиционное построение предоставлялись каждому пишущему по его выбору. Иванов с антикварной точностью воспроизводил обстановку прошлого века. Адамович писал лирические стихи о своем конфликте с эпохой, Сергею Нельдихену отвели область лирических сентенций в возвышенном «библейском» стиле, Константин Вагинов развивал мотивы античной поэзии, Всеволод Рождественский описывал деревенские пейзажи в стиле Кустодиева, Ирина Одоевцева подражала старинным английским балладам.

Настоящее имя Одоевцевой Ираида Густавовна Гейнике. Стройная, с ярко-рыжими волосами и зелеными глазами, всегда с пышным бантом на затылке, она была родом из прибалтийских немцев; рано выйдя замуж за адвоката Попова, она уже рассталась с ним.

«Однажды, — рассказывал Всеволод Рождественский, — когда мы собрались у Гумилева, он сообщил нам радостную весть. Издательство „Мысль“ решило выпустить три небольших сборника поэтов Цеха. Один сборник был предоставлен Иванову, другой мне. Кто станет автором третьего сборника? И тут Гумилев сказал, что эту честь нужно предоставить единственной даме нашего цеха — Раде Густавовне.

Так вот. Оказалось, что ее стихов не хватает и на самый скромный сборник. Тогда Гумилев предложил остальным членам принести в следующий раз, в порядке цеховой дисциплины, стихи, написанные в ключе и тональности Рады Густавовны, Пример подал сам Великий синдик. В числе других стихи принес и я. Это о статуе в Летнем саду…

Теперь оставалось только дать будущему сборнику название. Кто-то предложил назвать его „Дворец чудес“. Гумилев заметил, что при этом вспоминается Андерсен, так что лучше назвать сборник в английском духе: „Двор чудес“. А имя автора? „Рада“ звучало хорошо, но Гейнике как-то не подходило <…>. Гумилев, сидя спиной к книжному шкафу, протянул руку и вытащил за корешок первую попавшуюся книгу. Ей оказалась „Русские ночи“ князя Одоевского — сказочника и романтика.

— Вот и псевдоним, — сказал Гумилев, — Ирина Одоевцева.

Все согласились, что „крещение“ удачное: имя звучало интригующе и романтично. Так родилась новая русская поэтесса».

Из Москвы приехал поэт Владислав Ходасевич, Николай Степанович попытался и его привлечь в Цех. Но Ходасевич, побывав два раза на заседаниях, решительно отказался от участия в кружке. Ему казалось бессмысленным заниматься стихосложением с людьми, не обладающими поэтическим талантом.

Так наступил тысяча девятьсот двадцать первый год.