XI «Николай Гоголь»

XI

«Николай Гоголь»

Заказанного в качестве популярного пособия «Николая Гоголя» ждал блестящий успех: в англоязычном мире эта набоковская книга сделала для Гоголя больше, чем любая другая. И это при том, что с самого начала ее и до конца Набоков выказывает отвращение к прямолинейному пересказу и старательным популяризаторским пояснениям. Взамен он предпочитает удивлять читателя (книга начинается со смерти Гоголя и заканчивается его рождением), высказывать крайние суждения, раздраженно отметать несущественное. Как исследование творчества Гоголя, это сочинение является нарочито неполным: в нем рассматривается только лучшее из написанного им — или, вернее, то, что из этого лучшего ценится Набоковым, — все прочее отвергается. Но то, о чем Набоков рассказывает, и вправду отдает волшебством.

Он предупреждает тех, кто мог бы обратиться к Гоголю как к реалисту, социальному сатирику, моралисту: «Если вы хотите узнать что-нибудь о России… не троньте его. Ему нечего вам сказать. Не подходите к рельсам. Там высокое напряжение. Доступ закрыт. Избегайте, воздерживайтесь, не надо. Мне хотелось бы привести здесь полный перечень запретов, вето и угроз». Набоков сглаживает и чрезмерно упрощает ситуацию, противопоставляя великого художника, создавшего в 1836–1842 годах «Ревизора», «Мертвые души» и «Шинель», назидательному проповеднику, в какого Гоголю предстояло обратиться в последние десять впустую потраченных, бесплодных лет его жизни. Гоголь не просто слишком ярко горел и в последние годы обратился в пепел: даже в лучшее свое время он скорее походил на брошенное в огонь сырое полено — дымящее, трещащее, вспыхивающее, разбрасывающее искры, пыхающее дымом из самых неожиданных мест — все это в непредсказуемой последовательности и всегда с натугой. Эту натужность Гоголя Набоков преуменьшает. У читателя создается впечатление, будто Набоков пишет о Гоголе потому, что этот автор ближе ему, чем другие русские писатели. На самом деле, как показывают лекции Набокова, его больше занимали Пушкин, Толстой и Чехов: он близок не столько к пестрому конгломерату, каким является реальный Гоголь, сколько к изысканному прото-Набокову, которого он извлекает из этой неподатливой руды.

Отбираемое Набоковым в Гоголе прослеживается им с великолепным воодушевлением, зачастую обращающим то, что могло бы ускользнуть от внимания или показаться слабым и даже нехудожественным, в триумфы образности, которые отрицают всё, представляющееся привычно приемлемым в искусстве: внезапный удар грома, завершающий «Ревизора»; толпу побочных персонажей, выскакивающих, чтобы блеснуть своим жизнеподобием на протяжении всего одной реплики в сторону; великолепную поэзию мелочей, безумную живость сравнений, безудержную яркость визуального мира «Мертвых душ», тревожащие обертона «Шинели».

Отрицая возможность рассмотрения Гоголя в качестве реалиста или сатирика, Набоков вовсе не провозглашает эстетики искусства для искусства. Он объявляет Гоголя критиком не конкретных общественных условий, но универсального порока омертвелой восприимчивости — «пошлости», самодовольной вульгарности. Данное Набоковым замечательное определение «пошлости» закрепило это понятие в сознании культурного англоязычного мира.

Набоковский комментарий поднимается до грандиозного крещендо в последней, посвященной «Шинели» главе, представляющей собой блестящее введение не столько в Гоголя, сколько в собственную эстетику Набокова.

Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни… «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. <…> Подайте мне читателя с творческим воображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной смены фокуса. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства.

Несколько раньше в этой книге Набоков попросту отказывается признавать у Гоголя наличие любых социальных обертонов. Теперь он объясняет это не отрицанием внелитературных ценностей, но нежеланием искусства ограничиваться частным временем и местом.

Русские прогрессивные критики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социальным обличением. Но повесть гораздо значительнее этого. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями, — вот истинная «идея» повести.

Вскоре после издания «Николая Гоголя» Набоков отвечает одному из своих читателей, решившему, будто он устраняет из мира эстетического какую бы то ни было этику:

Я никогда не думал отрицать нравственное воздействие искусства, которое определенно является врожденным всякому истинному его произведению. То, что я отрицаю, — и за это я готов биться до последней капли чернил, — это намеренное морализаторство, на мой взгляд изничтожающее в произведении, как бы хорошо оно ни было написано, последние следы искусства. В «Шинели» присутствует глубокая мораль, которую я попытался передать в моей книге, но мораль эта определенно не имеет ничего общего с дешевой политической пропагандой, которую пытались выдавить из повести или, скорее, вдавить в нее некоторые жившие в России девятнадцатого столетия чрезмерно ретивые поклонники Гоголя, совершая, на мой взгляд, насилие и над повестью, и над самим понятием искусства.

Помимо того, хоть вы, возможно, и правы, говоря, что Гоголь не был противником крепостного рабства, против него восстают внутренние нравственные принципы написанной Гоголем книги. И телесное рабство крестьян, из которого неизбежно вытекает духовное рабство их владельцев, производит на читателя большее впечатление, чем развеселое мошенничество Чичикова56.

По мере того как посвященная «Шинели» глава достигает своего апогея, Набоков все ближе и ближе подходит к описанию характерных особенностей собственной эстетики:

…водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия <…>

На этом свервысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей.

Одно из основных положений «Николая Гоголя» состоит в том, что фантастические искажения и внезапные смены зрительных планов достигаются Гоголем посредством тонких языковых приемов и что единственный способ испытать на себе его волшебство состоит в том, чтобы выучить русский язык. Набоков справедливо сожалеет о том, что во всех прежних английских переводах Гоголя сглаживаются или исключаются именно те причудливые повороты, которые и делают его столь завораживающим. Выполненный Герни перевод «Мертвых душ» появился лишь когда рукопись Набокова была почти завершена. Набоков отсылает читателя к этому переводу как к «на редкость хорошей работе». В частной переписке он был более резок и более точен: переводу Герни «недостает поэтических и музыкальных (и отдающих кошмаром!) качеств оригинала, но он сносно точен и представляет собой честно выполненную работу»57.

Выдержки из Гоголя, переведенные самим Набоковым, неизмеримо превосходят переводы тех же мест у Герни, и поныне оставаясь единственными версиями переводов, способными объяснить англоязычному читателю, почему русские ставят Гоголя так высоко. После Пушкина, Гоголь является самым непереводимым из крупных русских писателей. В первые свои четыре американских года Набоков уже успел перевести некоторые из лучших стихотворений Пушкина. К несчастью, у него не нашлось времени для того, чтобы перевести целиком хотя бы одно из произведений Гоголя. Но длинный фрагмент из финала «Записок сумасшедшего», выбранный им в качестве эпиграфа к «Николаю Гоголю», позволяет нам сразу ощутить прикосновение к писателю, обладавшему ослепительным, пугающим даром. Невозможно придумать для Гоголя лучшую рекламу, чем этот единственный абзац. Как жаль, что обилие собственных трудов не позволило Набокову дать английскому читателю избранного Гоголя в неразбавленном виде.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.