ЖУКОВСКИЙ Василий Андреевич (1783–1852),
ЖУКОВСКИЙ Василий Андреевич (1783–1852),
поэт. В 1817 г. был назначен преподавателем русского языка к великой княгине Александре Федоровне, а в 1825–1841 г.г. был воспитателем ее сына — наследника престола, будущего императора Александра II. В 1842 г. женился на Елизавете Евграфовне (Алексеевне) Рейтерн (1821–1856), дочери своего друга художника Е. Р. Рейтерна, и с тех пор до конца жизни оставался в Германии, сначала в Дюссельдорфе, а потом во Франкфурте-на-Майне. Познакомившись с Ж. в Петербурге в конце 1830 г., Гоголь впоследствии подружился с ним. Они неоднократно встречались в Германии.
10 сентября 1831 г. Гоголь писал Ж., посылая ему экземпляр первой части «Вечеров на хуторе близ Диканьки»: «Боже мой, сколько бы экземпляров я бы отдал за то, чтобы увидеть вас хоть на минуту. Если бы, часто думаю себе, появился бы в окрестностях Петербурга какой-нибудь бродяга ночной разбойник и украл этот несносный кусок земли, эти двадцать четыре версты от Петербурга до Царского Села и с ними бы дал тягу на край света или какой-нибудь проголодавшийся медведь упрятал их вместо завтрака в свой медвежий желудок. О, с каким бы я тогда восторгом стряхнул власами головы моей прах Сапогов ваших, возлег у ног Вашего поэтического превосходительства и ловил бы жадным ухом сладчайший нектар из уст ваших, приуготовленный самими богами из тьмочисленного количества ведьм, чертей и всего любезного нашему сердцу. Но не такова досадная действительность или существенность; карантины превратили эти 24 версты в дорогу от Петербурга до Камчатки. Знаете ли, что я узнал на днях только? Что э… Но вы не поверите мне, назовете меня суевером. Что всему этому виною не кто другой, как враг Честного Креста церквей Господних и всего огражденного святым знаменем. Это чорт надел на себя зеленый мундир с гербовыми пуговицами, привесил к боку остроконечную шляпу и стал карантинным надзирателем. Но Пушкин, как ангел святой, не побоялся сего рогатого чиновника, как дух пронесся его мимо и во мгновение ока очутился в Петербурге на Вознесенском проспекте и воззвал голосом трубным ко мне, лепившемуся по низменному тротуару под высокими домами. Это была радостная минута. Она уже прошла. Это случилось 8-го августа. И к вечеру того же дня стало всё снова скучно, темно, как в доме опустелом».
6/18 апреля 1837 г. Гоголь писал Ж. из Рима о работе над «Мертвыми душами»: «Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать с меня взял слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я был бы обеспечен: здесь в Риме около 15 человек наших художников, которые недавно высланы из Академии, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен, актеры получают по 10 000 серебром и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду. На меня находят часто печальные мысли — следствие ли это ипохондрии или чего другого. Доктора больше относят к первому. Я и сам готов с ними согласиться, но вы можете видеть, что мои слова с своей стороны также справедливы. Рассмотрите положение, в котором я нахожусь, мое болезненное состояние, мою невозможность занятия чем-нибудь посторонним и дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать. Я думал, думал, и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к Государю. Он милостив, мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему „Ревизору“. Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, вручите; если же оно написано не так, как следует, то — он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, не знающий как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги, как дети. Но я знаю, вы лучше и приличнее скажете, нежели я… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хотя такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся тем более, что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: Старосветские помещики и Тарас Бульба. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам. Все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметные были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел Государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется прямо от души… О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия».
В самом начале 1840 г. Ж. писал наследнику о затруднительных материальных обстоятельствах своего друга: «Гоголь в самом стесненном положении, взял из института сестер; а маленькое именьице, какое у него было, пропадает. Ему нужно 4000 рублей. Я хотел бы их собрать, но это не удается. Не можете ли меня ссудить этою суммою? Я перешлю ее Гоголю, а вам заплачу, когда это мне будет удобно, впрочем, в течение года или через год». Наследник истолковал это письмо как завуалированную просьбу о выделении Гоголю по высочайшему повелению финансовой помощи. Ж. в письме от 10 января 1840 г. поспешил рассеять это недоразумение: «Видно, вы не разобрали моего письма. Я не просил для Гоголя никакой помощи, и было бы с моей стороны несправедливо просить ее, особливо такой большой, какую вы назначили. Вы уже раз помогли ему — довольно. Еще менее просил я у вас ему взаймы: это было бы с моей стороны неприлично. Я просил у вас просто взаймы себе самому, как то было прежде, и вы очень одолжите меня, если ссудите меня этими деньгами; а с Гоголем будут у меня свои расчеты. Эти деньги дам ему от себя, не вмешивая в это вашего имени. Итак, прошу вас убедительно не давать в подарок назначенных вами 2000 рублей; я решительно от этого отказываюсь… и прошу покорно ссудить мою особу вышереченными 4000, кои нимало не потеряют своей натуры, если будут, принадлежа вам, покоиться в моем кармане, откуда в свое время с торжеством возвратятся в прежнюю великокняжескую область». Просимая ссуда была предоставлена. И Гоголь, извещенный Ж. о готовности дать ему взаймы 4000 рублей, благодаря чему стала возможна заграничная поездка, написал ему: «Я получил ваше письмо, в нем же радостная весть о моем освобождении. Рим мой! Употребляю все силы, все, что в состоянии еще подвигнуться моей волею. А о благодарности нечего и говорить: вы понимаете, как она должна быть сильна. Что я употреблю все, вы этому должны поверить потому, что я для этого живу и существую, и, даст Бог, выплачу мой долг… Обнимаю вас несчетно, мой избавитель». Однако выплата долга затянулась. В начале 1842 г. Гоголь писал Ж.: «Я не скажу, что я здоров; нет, здоровье, может быть, еще хуже, но я более нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн. — Не пеняйте, что я до сих пор не уплачиваю взятых у вас денег. Все будет заплочено, может быть, нынешнею же зимою. Наконец, не с потупленными очами я предстану к вам, а теперь я живу и дивлюсь сам, как живу, во всех отношениях ничем, и не забочусь о жизни и не стыжусь быть нищим».
26 июня 1842 г. Гоголь писал Ж. из Берлина: «Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что Небесная Сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существованья».
Ж. решил, что пришла пора сказать правду, поскольку наследник категорически отказался получать с него долг в 4000 рублей, взятых им для Гоголя. 25 мая н. ст. 1844 г. Ж. из Франкфурта написал Гоголю: «Вот вам известие о некоем деле, которое для нас, конечно, не будет неприятно. Я был должен великому князю наследнику 4000 рублей. При отъезде его из Дармштадта я сделал ему предложение: Не благоугодно ли будет вашему высочеству, чтобы я заплатил эти деньги не вам, а известному вам русскому весьма затейливому писателю, господину Гоголю; так, чтоб я ему сии деньги платил в год по 1000 рублей, начав с будущего января (понеже вдруг сего сделать не могу, вследствие чахоточного состояния мошны моей), — и его высочество на сей вопрос мой изрек и словесное, и письменное: быть по сему. Таким образом и состою вам должен 4000 рублей». Гоголь ответил 29 мая н. ст. 1844 г. из Бадена, отказываясь от новой нежданно свалившейся пенсии: «За письмо ваше очень, очень благодарю, но вы не сдержали условия. Помните? Я вас просил, чтобы наследнику не заикаться на счет меня в денежном отношении. Но так как вы уже это сделали, то, в наказание, должны сими деньгами выплачивать мой долг, т. е. четыре тысячи, которые я, года четыре тому назад, занял у вас в Петербурге. Я знаю, что это вам будет немножко досадно, но нечего делать, нужно покориться обстоятельствам». Однако в конечном счете Ж. все-таки послал Гоголю эти деньги. В феврале 1846 г. он писал Гоголю: «При сем прилагаю вексель на тысячу рублей. Теперь две тысячи вам заплачены. Еще остается на мне две тысячи, которое в свое время вы получите».
По свидетельству Ф. В. Чижова, встречавшегося с Ж. в Германии, он «очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке, а, уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро „Мертвые души“, я пришел к Жуковскому; признаюсь, с первого разу, я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о Мертвых Душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в Мертвых Душах Жуковский отвечал мне: „Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию?“ (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории). Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: „Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось“. — „А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее“, — отвечал он и тут же бросил в камин. Я говорю: „И хорошо, брат, сделал“».
Во Франкфурте в 1844 г. между Ж. и Гоголем произошел забавный случай. Как сообщил биограф Гоголя П. А. Кулиш со слов А. К. Толстого, «когда Жуковский жил во Франкфурте-на-Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды, — это было в присутствии графа А. К. Толстого, — Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая со своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене. — „Чьи это часы?“ — спросил он. — „Мои“, — отвечал Жуковский. — „Ах, часы Жуковского! Никогда с ними не расстанусь“. С этими словами Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности». Зимой 1844 г. на квартире Ж. во Франкфурте Гоголь работал над вторым томом «Мертвых душ». В связи с этим Ж. в октябре 1844 г. писал А. И. Тургеневу: «Наверху у меня гнездится Гоголь; он обрабатывает свои „Мертвые души“».
4 января н. ст. 1845 г. Ж. писал А. О. Смирновой: «Гоголя нет с нами. Он отправился в Париж, приглашенный туда Толстым и Виельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы, и сам Копп (немецкий врач. — Б. С.) прописал ему Париж как спасительное средство… Вам бы надо о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало дают, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. По его комическим творениям могут в нем видеть совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно, всякий насмешник должен быть великий грешник…».
Гоголь уже 22 января н. ст. 1845 г. написал из Парижа Ж., убеждая, что вовсе не из-за него покинул Франкфурт: «Я во Франкфурте совсем не соскучился, но выехал единственно потому, что переносить болезненное и лихорадочное состояние, которого продолжительности я опасался. А наслаждений у меня много было там, внутренних и тихих, которые были достаточны разлить спокойствие на весь день… Дорога мне сделала добро; но в Париже я как-то вновь расклеился… Время идет бестолково и никак не устраивается, и я рад бы в здешнее длинное утро сделать хотя вполовину против того, что делывал в короткое утро во Франкфурте, хотя занятия были не те, какие замышлял». В связи с этим в апреле 1845 г. Ж. писал А. О. Смирновой: «Здоровье Гоголя требует решительных мер; ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму он ничего не написал, и неудачные попытки писать только раздражали его нервы… Жизнь парижская никакой не принесла пользы: он возвратился в том же расстройстве… Гоголь теперь на три года обеспечен: от царя милостивого 1000 руб., да от великого князя 1000 франков, также в продолжение трех лет. Этого будет достаточно, и он может серьезно предаться лечению и с Божьей помощью получить излечение».
Летом 1846 г. Ж. писал М. П. Погодину: «У меня в Швальбахе гостил Гоголь; ему вообще лучше; но сидеть на месте ему нельзя; его главное лекарство путешествие; он отправился в Остенде». Ж. полагал, что только в дороге, в движении Гоголь чувствует себя хорошо, а задерживаясь подолгу на одном месте, быстро впадает в хандру.
3 июля н. ст. 1847 г. Ж. с удовлетворением писал А. О. Смирновой: «Гоголь теперь во Франкфурте; он пополнел, поздоровел, но вместо жаркой Палестины едет к южным берегам Северного моря, в котором надеется утопить последний остаток своего нервического недуга. Он теперь давно ушел от того состояния, в каком провел у меня целую зиму».
16 / 28 февраля 1848 г. Гоголь писал из Иерусалима Ж.: «Пишу к тебе несколько строчек, бесценный друг. И я, по примеру многих других, удостоился видеть место и землю, где совершилось дело искупленья нашего. Прибыл я сюда благополучно, без всяких затруднений, едва приметивши, что из Европы преступил в Азию, почти без всяких лишений и даже без утомленья. Уже успел произнесть твое имя у Гроба Господня. О! да поможет нам Бог, и тебе и мне, собрать все силы наши на произведенье творений, нами лелеемых во глубине душ наших, в добро земли нашей, и да просветит нас светом разума святого Евангелия Своего!» В следующем письме к Ж., уже из Бейрута, отправленном 6 апреля 1848 г., Гоголь так суммировал свои впечатления от Святой земли: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого Гроба Святого. Литургия совершалась на самом гробовом камне. Как это было поразительно! Ты уже знаешь, что пещерка, или вертеп, в котором лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в нее нужно входить, нагнувшись в пояс; больше трех поклонников в ней не может поместиться. Перед нею маленькое преддверие, кругленькая комнатка почти такой же величины с небольшим столбиком посередине, покрытым камнем (на котором сидел Ангел, возвестивший о Воскресении). Это преддверие на это время превратилось в алтарь. Я стоял в нем один; передо мною только священник, совершавший Литургию. Диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами Гроба. Его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был еще отдаленнее. Соединенное пение русских поклонников, возглашавших „Господи, помилуй“ и прочие гимны церковные, едва доходило до ушей, как бы исходившее из какой-нибудь другой области. Всё это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед Чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного… Вот тебе все мои впечатления из Иерусалима».
15 июня 1848 г. Гоголь из Полтавы писал Ж. во Франкфурт: «Еще не принимался сурьезно ни за что и отдыхаю с дороги, но между тем внутренно молюсь и собираю силы на работу. Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события (имеются в виду начавшиеся в Европе революции. — Б. С.), как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; о прочем позаботится Бог. Что мы можем выдумать теперь для нашего земного благосостояния или обеспечения себя или обеспечения близких нам, когда всё неверно и непрочно и за завтрашний день нельзя ручаться? Будем же исполнять то, для чего нам даны Богом силы и способности и в истине чего залогом служат те сладкие минуты, которые мы в жизни ощущали, после которых и лучше молилось, и лучше благодарилось, и лучше чувствовалось добро. Что нам до того, производят ли влиянье слова наши, слушают ли нас! Дело в том, остались ли мы сами верны прекрасному до конца дней наших, умели ли возлюбить его так, чтобы не смутиться ничем, вокруг нас происходящим, и чтобы петь ему безустанно, петь даже и в ту минуту, когда бы валился мир и всё земное разрушалось. Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».