ЧИЖОВ Федор Васильевич (1811–1877),
ЧИЖОВ Федор Васильевич (1811–1877),
друг Гоголя, в 1832–1845 гг. был адъюнкт-профессором Петербургского университета и преподавал математические науки. Там Ч. познакомился с Гоголем, состоявшим в 1834–1835 гг. адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории. Ч. являлся также специалистом по истории литературы и искусства. В 1840–1847 гг. жил за границей, преимущественно в Италии, где сблизился с Гоголем и Н. М. Языковым. Ч. сочувствовал славянофилам. Впоследствии стал крупным преуспевающим предпринимателем и финансистом, выступал в качестве издателя и редактора сочинений Гоголя.
Ч. вспоминал: «Я познакомился с Гоголем тогда, когда он был сделан адъюнкт-профессором в Петербургском университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело (Гоголь же священным делом видел литературу. — Б. С.), и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство (начертательную геометрию), не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его „Вечера на Хуторе“; наконец, и самое вступление его в университет путем окольным (благодаря протекции С. С. Уварова и без окончания университетского курса. — Б. С.) отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма формальные, и то весьма редкие». Тем не менее, Ч. довелось снова встретиться с Гоголем, на этот раз вдали от родины, в Риме, зимой 1842/43 г. Но и тогда близко сойтись с ним математику не удалось. Не помог и фактор чужбины, обычно побуждающий людей за границей дружиться легче, чем дома, чтобы приспособиться к незнакомой обстановке и людям (правда, по возвращении на родину эта дружба порой рассыпается в прах). Ч. рассказывал первому гоголевскому биографу П. А. Кулишу: «Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал и как художника, и как человека. Вечера наши в Риме проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговоривши о Муравьеве, написавшем „Путешествие к Святым Местам“ и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: „Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва только не ненавистью“. Несмотря, однакож, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к Смирновой; но я не иду и не познакомился с нею потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом, мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и всё тут. Так нет же: едва, бывало, мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со мной о многом… Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, — Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих — чаще всего Иванов приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А. О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: „Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина“. С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф. И. Иордана и часто, на наших сходках, сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большой наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову. — „Нет, душа моя, — говорил мне Иордан, — не пойду. Там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, — давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он всё только брать хочет“. Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самым его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал: „Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, в роде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать“. Я отвечал: „Однакож, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи“. — „Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано всё, что я подмечал где-нибудь в обществе“. В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал: „Человек пишущий также не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть кто-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли“. В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Nicolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: „Нельзя отпереть“. Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает (как знать, не воспоминание ли об этом грехе побудило Гоголя к последнему, смертному посту в феврале 1852 г. — Б. С.). В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по несколько раз в день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали — Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает: „Была ли она у святителя Митрофана?“ Я отвечал: „Не знаю“. — „Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегодняшнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только, пожалуйста, не говорите, что это от меня“. По моим соображениям, этот человек, должно быть, был сам Гоголь… Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперевши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. „Вот, — говорит, — с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем“. И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: „Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?“» В Риме Гоголь и Ч. существенно расходились в оценке произведений искусства. 8 декабря 1842 г. Ч. записал в дневнике: «…Сейчас возвратился я из мастерской Александра Андреевича Иванова. Он показывал мне два своих рисунка, приготовляемые им для вел. Кн. Марии Николаевны. Он не знает, какой выбрать. Один представляет римский танец il sospiro (вздох (ит.). — Б. С.). Дело состоит в том, что одна девушка стоит на коленях, кругом нее танцует другая; стоящая на коленях вздыхает, та, которая танцует, спрашивает: кто украл у тебя сердце, та в ответ показывает на кого-нибудь из зрителей, и тот волею или неволею должен пуститься в пляску. Последний момент изображен на картинке: девушка показала на длинного англичанина, и другая тащит его насильно. Все присутствующие хохочут. Другая — простое пиршество римлян на Ponte molo… Я, когда посмотрел обе картинки, выбрал последнюю… Приходит Гоголь и диктаторским тоном произносит приговор в пользу первой, говоря, что она в сравнении с тою — историческая картина, а та genre (жанровая (фр.). — Б. С.), что тут каждое лицо требует отдельного выражения, а там группы. Одним словом, что первая выше последней, и во всем этом у него был решительный приговор и никакого внимания к бедному моему суждению». Вероятно, первая акварель импонировала Гоголю потому, что, в отличие от статичной второй, передавала движение персонажей и заключала в себе целую микроновеллу. Но безапелляционность гоголевских суждений не понравилась Ч. В конце своего пребывания в Риме Гоголь, вероятно, уже проникся определенной симпатией к Ч. и уже после отъезда из Рима тепло о нем вспоминал.
18 марта н. ст. 1844 г. Гоголь писал А. А. Иванову из Ниццы: «Уведомьте меня, где и что делает Чижов? Если он в Риме, то передайте ему самый душевный поклон и скажите, что я ждал его на Рейне и написал бы ему письмо, несмотря на лень мою, если бы только знал наверно его местопребыванье».
9 сентября 1844 г. Ч. писал А. В. Никитенко: «С Гоголем и Языковым мы прожили целую зиму в Риме, в одном доме, всякий день проводили вместе вечера. Гоголь не горд, а имеет своего рода оригинальность в жизни, — это его дело». Гоголь, между тем, искал встречи с Ч. 9 января н. ст. 1845 г. он писал А. А. Иванову из Франкфурта: «А Чижову поклонитесь и скажите, что я май и даже июнь месяц пробуду во Франкфурте; впрочем, он во всяком случае узнает обо мне у Жуковского. А Франкфурта ему не миновать, потому что оный есть пуп Европы, куда сходятся все дороги». Гоголь следил и за литературным творчеством Ч. Так, в апреле 1846 г. он познакомился со статьей Ч. «О работах русских художников в Риме», опубликованной в 1845 г. в «Московском литературном и ученом сборнике». А в конце 1846 г. Гоголь написал Ч., что хворает.
Повидаться за границей с Гоголем Ч. больше не удалось. Но, будучи в Германии, он встретился с В. А. Жуковским, и в беседах с ним речь зашла о Гоголе. Ч. вспоминал: «…Жуковский… очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке, а, уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро „Мертвые души“, я пришел к Жуковскому; признаюсь, с первого разу я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о Мертвых Душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в Мертвых Душах Жуковский отвечал мне: „Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории). Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: „Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось“. — „А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее“, — отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: „И хорошо, брат, сделал““».
4 марта н. ст. 1847 г. Ч. послал из Рима Гоголю отзыв о «Мертвых душах», где указывал на высокую художественность формы и мрачность содержания поэмы и на общую свою восторженную оценку этого произведения, проявившуюся, однако, только после его вторичного прочтения: «…В первый раз я прочел его (первый том „Мертвых душ“. — Б. С.) в Дюссельдорфе, и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностию выставленных характеров не могло — я восхищался талантом, но, как русский, был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева; отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, по самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, — в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть, русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения. Один приятель мой, петербургский чиновник, первый своим неподдельным восторгом сблизил меня с красотами „Мертвых Душ“, я прочел еще раз, после читал еще, отчетливее понял, что восхищало меня, но болезненное чувство не истреблялось. Чиновник этот не из средины России — он родился и взрос в Петербурге, ему не понятны те глупости, какие у нас взрощены с детства».
Новая встреча с Гоголем произошла только 4 года спустя, и только тогда между ними возникла подлинная дружба и настоящее духовное сродство, после того как профессор под влиянием личных потрясений стал гораздо более, чем прежде, наклонен к религии. Ч. вспоминал: «После Италии мы встретились с Гоголем в 1848 году в Киеве (это было в конце мая. — Б. С.), и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя… Мы встретились у А.С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М.В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расставании он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в шесть утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? — „Не знаю, — говорю я: — вероятно, в Москве“. — „Да, отвечал мне Гоголь, — кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться“. Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только несколько минут: он торопился».
Последние встречи Ч. с Гоголем произошли в Москве. Ч. заметил уже у писателя признаки душевной болезни. Он свидетельствует: «В Москве помнится мне, в 1849 году — мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у Смирновых. Гоголь был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре. „Если вы не торопитесь, — говорил он“, — проводите меня до конца бульвара. Заговорили мы с ним об его болезни. „У меня все расстроено внутри, — сказал он. — Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы“».