«РИМ»,

«РИМ»,

повесть. Впервые опубликована: «Москвитянин», 1842, № 3, с подзаголовком: «Отрывок». Замысел повести восходит к задуманному и начатому весной 1838 г. роману «Аннунциата». В начале февраля 1840 г. Гоголь читал главы «Аннунциаты» в доме Аксаковых. В 1841 г. во 2-м номере «Москвитянина» М. П. Погодин обещал публикацию повести Гоголя «Мадонна делла фиори» очевидно, так теперь стал называться роман «Аннунциата». Однако обещанная публикация не состоялась.

Гоголь завершил работу над повестью, получившей окончательное название «Рим», только в феврале 1842 г. Он читал Р. в доме Аксаковых (дважды) и на литературном вечере у московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына (1771–1844). Гоголь мыслил Р. как начало большого романа из итальянской жизни, но продолжения так и не последовало. С. Т. Аксаков запечатлел в мемуарах чтение Р. Гоголем у Д. В, Голицына в начале февраля 1842 г.: «Несмотря на высокие достоинства этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерал-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей; но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей».

М. С. Щепкин вспоминал: «Когда Гоголь напечатал свой „Рим“ в „Москвитянине“, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков (по другим данным — пятнадцать. — Б. С.), но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: „А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков“. „Но как же, заметил издатель, — ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров“. — „А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!“ Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему: „Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью“. — „В самом деле? — спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!“ — „Так зачем же вы связываетесь с ним?“ — подхватил я. „Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает“. Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать всё, как говорится, тяп да ляп».

Критически расценил Р. В. Г. Белинский. В статье «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые души“» он утверждал, что, хотя в Р. «есть удивительно яркие и верные картины действительности», но достойны осуждения «косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим, и — что всего непостижимее в Гоголе — есть фразы, напоминающие своею вычурною изысканностию язык Марлинского» Гоголю не понравилось мнение В. Г. Белинского о Р. 20 августа (1 сентября) 1843 г. он писал из Дюссельдорфа С. П. Шевыреву: «Белинский смешон. А всего лучше замечание его о „Риме“. Он хочет, чтобы римский князь имел тот же взгляд на Париж и французов, какой имеет Белинский. Я бы был виноват, если бы даже римскому князю внушил такой взгляд, какой имею я на Париж. Потому что и я хотя могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он к отжившей. Идея романа вовсе была не дурна. Она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя по началу, конечно, ничего нельзя заключить, но всё можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность».

3/15 марта 1838 г. Гоголь писал из Рима М. П. Балабиной: «…Как вам самой известно, новизна не свойственна Риму, здесь всё древнее: Рим, папа, церкви, картины. Мне кажется, новизна изобретена теми, кто скучает, но вы же знаете сами, что никто не может соскучиться в Риме, кроме тех, у кого душа холодна, как у жителей Петербурга, особенно у его чиновников, бесчисленных, как песок морской. Здесь всё пребывает в добром здравии: Сан-Пиетро, Монте-Пинчо, Колизей и много других ваших друзей шлют вам привет. Пьяцца Барберини также нижайше вам кланяется. Бедняжка! Она теперь совсем пустынна, лишь покрытые мхом безносые тритоны, как обычно, извергают все время вверх воду, оплакивая привычку прекрасной северной синьоры, которая часто слушала у окна их меланхолический ропот и часто принимала его за шум дождя. Козы и скульптуры прогуливаются, синьора, по улице Феличе, где моя комната (№ 126, верхний этаж)… Колизей очень настроен против вашей милости. Из-за этого я к нему не иду, так как он всегда спрашивает: „Скажите-ка мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает сейчас моя дама, синьора Мария? Она поклялась на алтаре любить меня вечно, а между тем молчит и не хочет меня знать, скажите, что же это?“ — и я отвечаю „не знаю“, а он говорит: „Скажите, почему она больше меня не любит?“ — и я отвечаю: „Вы слишком стары, синьор Колизей“. А он, услышав эти слова, хмурит брови, его лоб делается гневным и суровым, а его трещины — эти морщины старости — кажутся мне тогда мрачными и угрожающими, так что я испытываю страх и ухожу испуганный. Пожалуйста, моя светлейшая синьора, не забывайте ваше обещание: пишите! Доставьте нам большое удовольствие. Тени Ромула, Сципиона, Августа, все вам за это будут признательны, а я больше всех».

П. В. Анненков, близко общавшийся с Гоголем в Риме, так комментирует Р. в своих воспоминаниях: «Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано. Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен Григория XVI может служить превосходная его статья „Рим“, в которой должно удивляться не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному противупоставлению двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь явился столь же глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом… Под воззрение свое на Рим Гоголь начал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою. Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, „Илиады“ Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI, обращен был официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь этот, так ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такой любовью благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской образованности и европейских стремлений завязавшиеся в его пастве, и когда умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не тревожила его, потому что если не оправдывалась, то по крайней мере объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи: „Самое духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния… чтобы до времени, в тишине таилась его гордая народность“. Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего влияния (намек на революцию 1848 г. — Б. С.), и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство, находящееся в Европе, не может убежать от Европы… Стремление римского населения сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается теперь законным почти всеми; но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание, „что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем мы с ним“, — Гоголь отвечал почти со вздохом: „Ах, да, батюшка, есть, есть такие“. Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей души. О французском владычестве в Риме, в эпоху первой империи, когда действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия, принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличить жизненных особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из вида заслуги всей истории Франции перед общим европейским образованием».

В Р. Гоголь, в частности, развивал мысль об «избыточности» западной цивилизации, переданную в описании жизни главного героя в Париже. Сам Гоголь 25 января н. ст. писал Н. Я. Прокоповичу из столицы Франции: «К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно…»