ПОГОДИН Михаил Петрович (1800–1875),
ПОГОДИН Михаил Петрович (1800–1875),
историк и археолог, профессор Московского университета по кафедре истории, друг Гоголя. В 1827–1830 гг. П. издавал журнал «Московский вестник», а в 1841–1856 гг. — «Москвитянин». Собрал большую коллекцию «славянских древностей» — археологических и письменных памятников.
С Гоголем П. познакомился в 1832 г. В бытность в Москве Гоголь останавливался в доме П. на Девичьем Поле. Ссора между П. и Гоголем произошла в 1842 г. из-за отказа Гоголя печатать в «Москвитянине» главы из «Мертвых душ» до публикации поэмы отдельным изданием и из-за отказа Гоголя давать свои статьи в «Москвитянин». В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь поместил очень резкий отзыв о П., возмутивший всех их общих знакомых. Но вскоре Гоголь и П. помирились, и их дружба продолжилась вплоть до смерти писателя.
20 февраля 1833 г. Гоголь писал П.: «Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю, и что-нибудь совершу из Истории (имеется в виду „История Малороссии“. — Б. С.), уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромнее объему, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что оно не несет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один — друг. Но не могу, не в силах. Чорт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого, спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-ей степени, и сколько злости! Смеху! Соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? — Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак за комедию не могу приняться. Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к чорту. — И вот почему я сижу при лени мыслей».
28 сентября 1833 г. Гоголь признавался в письме П.: «Какой ужасный для меня этот 1833-й год! Боже, сколько кризисов! настанет ли для меня благодетельная реставрация после этих разрушительных революций? (будучи революционером в литературе, Гоголь, однако, опасался последствий им самим производимых революций; а в общественной жизни всякой революции он предпочитал сохранение или возвращение к существующему порядку вещей. — Б. С.) — Сколько я поначинал, сколько пережег, сколько бросил! Понимаешь ли ты ужасное чувство — быть недовольну самим собою. О не знай его! будь счастлив и не знай его — это одно и то же, это нераздельно. — Человек, в которого вселилось это адчувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием. Боже, да будет всё это к добру! Произнеси и ты за меня такую молитву. Я знаю, ты любишь меня, как люблю тебя я, и верно твоя душа почует мое горе».
20 февраля 1835 г. Гоголь писал П. по поводу «Московского наблюдателя»: «Письмо твое от 7 февраля я получил от Смирдина сегодня, т. е. 20 числа. Нельзя ли впредь адресовать прямо на мою квартиру? Что за лень такая! В Мал. Морскую, в дом Лепена. Хорош и ты. Как мне прислать вам повесть, когда моя книга уже отпечатана и завтра должна поступить в продажу (имеется в виду „Миргород“. — Б. С.). Мерзавцы вы все, московские литераторы. С вас никогда не будет проку. Вы все только на словах. Как! затеяли журнал, и никто не хочет работать! Как же вы можете полагаться на отдельных сотрудников, когда не в состоянии положиться на своих. Страм, страм, страм! Вы посмотрите, как петербургские обделывают свои дела. Где у вас то постоянство и труд, и ловкость, и мудрость? Смотрите на наши журналы: каждый из них чуть ли не сто лет собирается прожить. А вам что? Вы сначала только раззадоритесь, а потом через день и весь пыл ваш к чорту. И на первый номер до сих пор нет еще статей. Да вам должно быть стыдно, имея столько голов, обращаться к другим, да и к кому же? ко мне. Но ваши головы думают только о том, где бы и у кого есть блины во вторник, середу, четверг и другие дни. Если вас и дело общее не может подвинуть, всех устремить и связать в одно, то какой в вас прок, что у вас может быть? Признаюсь, я вовсе не верю существованию вашего журнала более одного года. Я сомневаюсь, бывало ли когда-нибудь в Москве единодушие и самоотвержение, и начинаю верить, уж не прав ли Полевой, сказавши, что война 1812 года есть событие вовсе не национальное и что Москва невинна в нем. Боже мой! сколько умов и всё оригинальных: ты, Шевырев, Киреевский. Чорт возьми, и жалуются на бедность. Баратынский, Языков — ай, ай, ай! Ей-Богу, вы все похожи на петербургских шаромыжников, шатающихся по борделям с мелочью в кармане, назначенною только для расплаты с извозчиками. — Скажи пожалуста, как я могу работать и трудиться для вас, когда знаю, что из вас никто не хочет трудиться. — Разве жар мой не должен естественным образом охладеть? Я поспешу сколько возможно скорее окончить для вас назначенную повесть, но всё не думаю, чтобы она могла подоспеть раньше 3-й книжки. Впрочем, я постараюсь как можно скорее. Прощай! Да ожидать ли тебя в Петербург, или нет?»
В 1835 г. П. писал в первой книге «Московского Наблюдателя»: «Гоголь читал мне отрывки из двух своих комедий. Одна под заглавием — Комедия! Другая — Провинциальный Жених. Что за веселость, что за смешное! Какая истина, остроумие! Какие чиновники на сцене, какие канцелярские служители, помещики, барыни! Талант первоклассный». Как можно предположить, речь шла о ранних редакциях «Ревизора» и «Женитьбы».
10 мая 1836 г. Гоголь сообщал П.: «Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы (зачеркнуто: приюта. — Б. С.) в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими всё принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов — тысяча честных людей сердится, говорит: мы не плуты. Но Бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением. Лето буду на водах, август месяц на Рейне, осень в Швейцарии, уединюсь и займусь. Если удастся, то зиму думаю пробыть в Риме или Неаполе» (в действительности до Рима Гоголь добрался только в марте 1837 г.).
П., в свою очередь, 6 мая 1836 г. писал Гоголю: «Говорят, ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: „да нас таких нету!“ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты? Я расхохотался, читая в „Пчеле“, которая берется доказать, что таких бессовестных и наглых мошенников нет на свете. „Есть, есть они, вы такие мошенники!“ — говори ты им и отворачивайся с торжеством. Вот за это мне надо тебя покупать в стиксовой воде, которая протекает по моим нынешним владениям».
28 ноября н. ст. 1836 г. Гоголь писал П. из Парижа: «Холера, свирепствующая в Италии, не пустила меня туда. Я сижу здесь и, думаю, пробуду всю зиму. Спасибо тебе за письмо и уведомление о себе. Ты всё тот же, деятельный, трудолюбивый. Пошли тебе Бог успехов во всем. Благодарных будет тебе верно много. Но берегись слишком увлечься и рассеяться многосторонностью занятий. Избери один труд, влюбись в него душою и телом, и жизнь твоя потечет полнее и прекраснее, а самый труд будет проникнут тем одушевлением, которое недоступно для истрачивающего талант свой на повседневное. Я не одобряю предприятия твоего издавать журнал по задуманному тобою плану. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали! те, которых издатели шли, очертя голову, напролом всему, надевши на себя грязную рубаху ремесленника, предполагая заранее, что придется мараться и пачкаться без счету. Необходимого для этого шарлатанства и отваги у тебя нет. Конечно, можно предположить, что с прямою и твердою волею, совестью можно противустать (хотя и неприлично употреблять умные речи с кабачными бойцами), но в таком случае нужно неослабного внимания, нужно всё бросить и издавать один журнал, жить и говорить только этим журналом. На это, я знаю, тоже не достанет у тебя упрямой воли и терпения. Я могу уже судить из самого письма твоего: ты замышляешь с генваря начать его издание, а между тем в мае думаешь ехать за границу. Стало быть, он не очень горячо будет издаваться. Повести, конечно, могли бы доставить небольшое развлечение зевающим, но где их набрать? У меня нет ни одной, и не подымется больше рука моя писать их. Пиши их тот, кому нечего больше писать. Когда я написал мои незрелые и неокончательные опыты, которые я потом только назвал повестями, что нужно же было чем-нибудь назвать их, — я писал их для того только, чтобы пробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело. Видевши негодность его, я опять чинил его и опять пробовал. Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина. Но не вечно же пробовать. Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность. Вещь, над которой сижу и тружусь теперь и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей Мертвые души — вот всё, что ты должен покаместь узнать об ней. Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем. Жребий мой кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их! и доныне недостает духа назвать их. Не тревожь меня мелочными просьбами о статейках. Я не могу и не в силах заняться ими. Никакие толки, ни добрая, ни худая молва не занимает меня. Я мертв для текущего. Не води речи о театре: кроме мерзостей, ничего другого не соединяется с ним. Я даже рад, что вздорную комедию, которую я хотел было отдать в театр, зачитал у меня здесь один земляк, который, взявши ее на два дни, пропал с нею, как в воду, и я до сих пор не знаю о теперешнем ее местопребывании. Сам Бог внушал ему это сделать. Эта глупость не должна была явиться в свет (так ценил Гоголь в то время „Женитьбу“. — Б.С.). Если б я услышал, что что-нибудь мое играется или печатается, то это было бы мне только неприятно и больше ничего. — Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: „Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?“ И чтобы приготовить ответ ему, я готов осудить себя на всё, на нищенскую и скитающуюся жизнь, на глубокое, непрерываемое уединение, которое отныне я ношу с собою везде: было ли бы это в Париже или в африканской степи. Пиши ко мне. Есть несколько друзей, от которых письма что благоухающий ветер с родины. Зловоние не долетит ко мне».
П. оставил подробное описание своей жизни в Риме вместе с Гоголем в 1839 г.: «8 марта 1839 г. я приехал в Рим… Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных неудовольствий и досад при представлении и написании „Ревизора“. Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил в Via Felice, № 126, в четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь, и в эту самую минуту, вижу, он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда целым потоком. Я так и обмер. „Помилуй, что ты делаешь?“ — „На счастливого“, отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидя такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окачену или осчастливлену подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу посредине улицы. Гоголь управлял совершенно домом, где жил, известный под именем signore Nicolo: назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низким поклоном: „Si, signore, si, signore“. Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чая у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенья к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики, — это уже только знал он, и никто более. Всякий день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, очень был рад, если кто находил по вкусу и одобрял выбор какою-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия. У самого папы не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазою, косматою Нанною, — в роде описанных в его отрывке „Рим“, — ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не отерла дна и проч., и проч. Та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! „Да полно! — заключал я обыкновенно: — Вода простынет!“ Гоголь опоминается, и начинаются наливанья, разливанья, смакованья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. „Довольно, довольно, пора идти!“ — „Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки, — отведайте, какие вкусные! Просто — икра зернистая, конфекты!“ Всякой день выход решаем был после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву как свои пять пальцев. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда что-нибудь по-своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хотел удивлять сюрпризами, чтоб никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежали наука и знания, Гоголю — воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и в мелочах. Он выбирал время, час, погоду, — светит ли солнце, или пасмурно на дворе, и множество других обстоятельств, чтоб показать нынче то, а не это, а завтра — наоборот. Привел, например, он нас в первый раз в храм св. Петра и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. „Зажмурь глаза!“ — сказал он мне в дверях и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку. „Открой глаза! Ну, видишь напротив мраморных ангельчиков под чашею?“ — „Вижу“. — „Каковы, велики?“ — „Что за велики! Маленькие“. — „Ну, так оборотись“. Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. В другой раз повел он нас молча, Бог знает, по каким переулкам, и, кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтоб пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. „Да куда же ты ведешь нас?“ — спросил я его с нетерпением. — „Молчи, — отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление, — узнаешь после“. Наконец, мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромных коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокою каланчою. — „Ну, видишь молодцов?“ — спросил мой чудак. — „Вижу. Да что же это такое?“ — „Хороши?“ — Между тем мы приблизились. — „Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!“ Капитолий, — можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово. Но было мне и много досады с Гоголем. Он никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал. Его нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов. По дорогам ехать с ним — новые хлопоты и досады. В Италии господствовала в то время система паспортов. — „Gli passaporti!“ слышалось на каждом, кажется, перекрестке. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по сей Европе под разными предлогами. Так и при нас, — не дает, да и только; начнет спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его, императора австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест (начальники городских кварталов и главы городов в Италии. — Б. С.), но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения и повторяет тихо: — „Signore, passaporti!“ Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь — представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начинает беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: „На тебе паспорт, ешь его!“ — и проч., да назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может вообразить их, и никто более. Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо или к Salinata, близ Piazza di Spagna, обедать; но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита и что только часам к шести может что-нибудь проглотить. Так он оставлял нас, и мы после обеда шли к Шевыреву или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни (художник Федор Антонович Бруни (1799–1875), автор картины „Медный змий“. — Б. С.) и разговорился о Гоголе. — „Как жаль, — сказал я, — что здоровье его так медленно поправляется!“ — „Да чем же он болен?“ — спрашивает меня с удивлением Бруни. — „Как чем? — отвечаю я: — Разве вы ничего не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего“. „Как не может, что вы говорите? — воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил. — Да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит: он ест за четверых. Приходите когда угодно, около шести часов к Фалькони“. Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, в роде наших харчевен, если и почище, то немного. Но Фалькони славился отличной, свежей провизией. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо и спросили себе бутылку Дженсано. К шести часам, слышим, действительно, является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахара, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, — груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча стеклянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершить жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. — „Так-то брат, — восклицаю я, — аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это наготовил?“ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: „Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу“. — „Ну, так угости. Мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные…“ — „Чего же вы хотите? Эй, камериере, принеси!“ — и пошел, и пошел: agrodolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, moscatello, и пр., и пр. Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит и желудок у него расстроен».
Во время пребывания в Риме в 1839 г. П. вел дневник, где запечатлел свои встречи с Гоголем: «26 марта. Толковали с Гоголем о русской литературе, за рюмками сладенького и легонького Дженсано, ей на здоровье и на освобождение от ига двадесяти язык».
5 мая н. ст. 1839 г. Гоголь писал П. из Рима: «Иосиф, кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф (И. М. Виельгорский. — Б. С.). Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!.. Здоровье мое так же неопределенно, и глупо, и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад».
П. вспоминал, как летом 1839 г. «в Мариенбаде произошла история. Гоголь занемог в Марсели, но не хотел лечиться, а Иноземцев (известный врач Федор Иванович Иноземцев (1802–1869), профессор Московского университета. Б. С.), который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтоб один решился лечиться, а другой — лечить».
27 ноября 1839 г. Гоголь писал П. из Петербурга: «Я не понимаю, что со мною делается. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени ужасно!»
29 ноября 1839 г. П. из Москвы писал С. П. Шевыреву: «Гоголь все еще в Петербурге; но теперь жду его с обеими сестрами, которые будут жить у нас. Он непременно должен выдать что-нибудь, и многое, потому что денег нужна ему куча и для себя, и для сестер, и для матери».
Отношения Гоголя и П. были не только отношениями двух друзей, но и отношениями автора и редактора, и на этой почве между ними случались довольно острые конфликты. Как вспоминал С. Т. Аксаков, «в конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным (у которого Гоголь жил. — Б. С.). Гоголь молчал, но казался расстроенным; а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т. е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: „разве что так“. Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх… Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого отъезда его за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступить с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: „я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай“. Докуки Погодина увенчались, однако, успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием „Рим“, которая была напечатана в № 3 „Москвитянина“».
М. С. Щепкин свидетельствует: «Когда Гоголь напечатал свой „Рим“ в „Москвитянине“, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: „А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков“. „Но как же, — заметил издатель, — ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров“. — „А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, — прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!“ Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему: „Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью“. — „В самом деле? спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!“ — „Так зачем же вы связываетесь с ним?“ — подхватил я. — „Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает“. Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать всё, как говорится, тяп да ляп».
17 октября 1840 г. Гоголь писал П. из Рима: «Я выехал из Москвы хорошо, и дорога до Вены по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал. Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок из разных неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное — я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей. Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него, притом я думал: Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих… Со страхом я гляжу на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье… Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере, меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесплоден был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это».
В сентябре 1843 г. П. писал Гоголю: «Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».
На экземпляре «Выбранных мест из переписки с друзьями», подаренном П., Гоголь сделал такую надпись: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек, также грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого». В письме С. П. Шевыреву от 11 февраля 1847 г. он следующим образом объяснил ее появление: «Я давно уже, слава Богу, ни на кого не сержусь, но для надписи я прибирал нарочно самые жесткие слова, желая усилить в глазах его те недостатки, которые кажутся ему небольшими и неважными, и несколько даже уязвить душу. Что ж делать? Иных людей не заставишь по тех пор развязать, как следует, язык, покуда не рассердишь. К тому ж я угощал его тем же, чем угощаю себя ежедневно и чем желал бы, чтобы потчевали меня почаще другие. Впрочем, напрасно ты такого дурного мнения о Погодине. Он гораздо лучше, чем ты его себе представляешь, и особенно теперь. Он великодушен, и это составляло всегда главную черту его характера, несмотря на все недостатки его: он сам станет колоть себя и поражать именно моими словами, теми самыми, которые я прибрал ему в надпись. В доказательство же, что я ничего не имею противу его на душе своей, прилагаю при сем письмецо к нему самому».
8 июля 1847 г. Гоголь писал П.: «перед моим приездом в Москву (осенью 1841 г. — Б. С.) я писал еще из Рима С. Т. Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово; что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего; что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России… Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, — знал, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило (возможно, отказ давать статьи в „Москвитянин“ П. расценил как своеобразное кокетство. — Б. С.), это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил мне вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагодарным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье (согласимся, что повод для презренья был ничтожен. — Б. С.). Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою… С этих пор пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе: „путайся же, когда так!“ И уже назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».
12 мая 1848 г. Гоголь писал П. из Васильевки: «Что сказать тебе об отрывках из нового труда твоего: Русской истории? — то разве, что в этом твореньи твоем у тебя явилось все то, что прежде недоставало тебе. Я даже думаю, что вряд ли Русской гражданин в нынешнюю эпоху может сделать лучше приношенье земле своей, какое сделаешь ей ты этой историей, если с таким же успехом поведешь дело далее, с каким начал. Потребность истории в нынешнее время ощутительна. Может быть, только с помощью ее можно спасти нам добро наше, расхищаемое татями. О себе скажу только, что еле-еле осматриваюсь. Вижу предметы вокруг меня как бы сквозь какую-то мглу. Многое для меня покуда задача. Боюсь предаться собственным заключеньям, чувствуя, что малейшей торопливостью и опрометчивостью могу наделать больше вреда, чем всякой иной писатель. Деревня покуда принимает меня не совсем неблагосклонно, воздух, кажется, здоров».
18 октября 1848 г. П. отметил в дневнике «глубокое замечание Гоголя: „Спасение России, что Петербург в Петербурге“». А последовали довольно ироничные записи:
«1 ноября. Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем…
2 ноября. Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?..
19 ноября. Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, — неужели для восшествия на престол?..
20 ноября. Гоголь ныне приобщился. Вот почему вчера он служил всенощную».
24 декабря 1848 г. П. писал М. А. Максимовичу: «Гоголь жил у меня два месяца, а теперь переехал к графу А. П. Толстому, ибо я сам переезжаю во флигель (где прежде жил Гоголь; вероятно, переселение произошло из-за ремонта. — Б. С.)… Он здоров, спокоен и пишет».
15 октября 1849 г. П. записал в дневнике: «Вечер. Князь Енгалычев, Киреевский, Григорьев. Духовная беседа, а Гоголь скучал и улизнул».
7 марта 1851 г. Гоголь из Одессы выразил соболезнование П. в связи с кончиной его матери Аграфены Михайловны Погодиной (1776–1850): «Добрая мать, так тебя любившая, уже теперь не молится за тебя здесь на земле, она уже там… Она завещает теперь тебе молиться о ней. Не позабывай по мне панихид. Панихиды по близким душе успокаивают много нашу собственную душу. Да и самим мыслям становится после того как-то способнее и удобнее стремиться туда, куда им предписан закон стремиться, и самые кандалы на ногах, на которые ты жалуешься и которые у всякого человека на земле, становятся тогда неслышней и легче».
Последнее письмо Гоголь написал П. в сентябре 1851 г.: «Павел Васильевич Анненков, занимающийся изданием сочинений Пушкина и пишущий его биографию, просил меня свести его к тебе затем, чтобы набрать и от тебя материалов и новых сведений по этой части. Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори, а особенно покажи ему старину, авось-либо твое собрание внушит уважение этим господам, до излишества живущим в Европе».
В дневнике П. сохранилось описание последних дней Гоголя. На основе дневниковых записей П. написал воспоминания: «Во вторник (5 февраля 1852 г. — Б. С.) на масленице Гоголь приезжал к своему духовнику, живущему в отдаленной части города, известить, что говеет, и спросить, когда можно приобщиться. Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, а потом согласился и назначил четверг… В четверг (7 февраля. — Б. С.) явился Гоголь в церковь (Саввы Освященного, на Девичьем Поле. — Б. С.) еще до заутрени и исповедался. Перед принятием Св. Даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался… Вечером приехал он опять к священнику и просил его отслужить поутру. Из церкви заехал по соседству к одному знакомому (самому П. — Б. С.), который при первом взгляде на него заметил в лице болезненное расстройство и не мог удержаться от вопросов, что с ним случилось. „Ничего, — отвечал он, — я нехорошо себя чувствую“. Просидев несколько минут, он встал (в комнате сидело двое посторонних) и сказал, что сходит к домашним, но остался у них еще менее… В субботу на масленице (9 февраля. — Б. С.) он посетил некоторых своих знакомых. Никакой болезни не было в нем заметно, не только опасности; а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного… С понедельника только обнаружилось его совершенное изнеможение. Он не мог уже ходить и слег в постель. Призваны были доктора. Он отвергал всякое пособие, ничего не говорил и почти не принимал пищи. Просил только по временам пить и глотал по несколько капель воды с красным вином. Никакие убеждения не действовали. Так прошла вся первая неделя… В воскресенье (10 февраля 1852 г. — Б.С.), перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих (А. П. Толстого; характерно, что его П. именует „другом Гоголя“, а самого себя только „знакомым“; очевидно, тем самым П. хотел подчеркнуть, что в последние годы Гоголь отдалился от него и сблизился с кругом графа А. П. Толстого. — Б. С.) и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы (митрополита Филарета. — Б. С.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, во вторник (12 февраля. — Б. С.), он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. „Свежо“, — отвечал тот. — „Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться“. И он пошел, с свечкой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: „барин, что вы это, перестаньте!“ — „Не твое дело, отвечал он, молись“. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять, и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. „Иное надо было сжечь, сказал он, подумав, — а за другое помолились бы за меня Богу; но, Бог даст, выздоровею, и всё поправлю“. Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: „вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“. Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища… В четверг (14 февраля. — Б. С.) сказал: „Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть“… В понедельник на второй неделе поста (18 февраля. — Б. С.) духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом, на что он согласился с радостию и выслушал все Евангелия в полной памяти, держа в руках свечу, проливая слезы. Вечером уступил было настояниям духовника принять медицинское пособие, но лишь только прикоснулись к нему, как закричал самым жалобным, раздирающим голосом: „Оставьте меня! Не мучьте меня!“ Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, приказывал только по временам переворачивать себя или подавать себе пить. Иногда показывал нетерпение… Во вторник он выпил без прекословия чашку бульону, поднесенную ему служителем, через несколько времени другую и подал тем надежду к перемене в своем положении; но эта надежда продолжалась недолго… В среду обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки. Употреблены были все средства, коих он, кажется, уже не чувствовал, изредка бредил, восклицая: „Поднимите, заложите, на мельницу, ну же, подайте!“ (вероятно, Гоголь в последние часы жизни переносился в счастливые дни детства в родной Васильевке. — Б. С.)».
О трагической развязке П. сообщила 21 февраля 1852 г. его теща Е. Ф. Вагнер: «Сего утра в восемь часов наш добрый Николай Васильевич скончался, был все без памяти, немного бредил, по-видимому, он не страдал, ночь всю был тих, только дышал тяжело; к утру дыхание сделалось реже и реже, и он как будто уснул, болезнь его обратилась в тифус; я у него провела две ночи, и при мне он скончался. Накануне смерти у Гоголя был консилиум; его сажали в ванну, на голову лили холодную воду, облепили горчичниками, к носу ставили пиявки, на спину мушку, и все было без пользы».