ЛЮБИЧ-РОМАНОВИЧ Василий Игнатьевич (1805–1888),
ЛЮБИЧ-РОМАНОВИЧ Василий Игнатьевич (1805–1888),
историк, поэт, переводчик Байрона и Мицкевича, гимназический товарищ Гоголя. Вместе с Л.-Р. и К. М. Базили Гоголь изготовлял декорации для школьных спектаклей.
26 июня 1827 г. Гоголь писал из Нежина своему ближайшему другу Г. И. Высоцкому: «На днях я получил письмо от Любича, не знаю по какой благодати. Чего только он в нем не наговорил! и каламбуров, и стишков. Изо всего письма я только мог заметить, что, увидевши мое письмо к тебе, он загорелся воспоминанием и решился подкрепить его посланием. На четырех страницах он не сказал об себе ни слова, даже не объявил при конце письма, что он Любич-Романович, а в заключение просил меня известить об Кляроцьке Курдюмовой, об которой ты, я думаю, сам знаешь, какого я глубокого сведения: даже не видал ее ни разу».
Л.-Р. вспоминал, как Гоголя впервые привезли в гимназию весной 1821 г.: «В гимназию высших наук князя Безбородко Гоголь был привезен родными, обходившимися с ним как-то особенно нежно и жалостливо, точно с ребенком, страдающим какой-то тяжкой неизлечимой болезнью. Он был не только закутан в различные свитки, шубы и одеяла, но просто-напросто закупорен. Когда его стали разоблачать, то долго не могли докопаться до тщедушного, крайне некрасивого и обезображенного золотухою мальчика. Мы чуть ли не всей гимназией вышли в приемную взглянуть на него. Глаза его были обрамлены красным, золотушным ободком, щеки и весь нос покрыты красными же пятнами, а из ушей вытекала каплями материя. Поэтому уши его были крайне крепко завязаны пестрым, цветным платком, придававшим его дряблой фигуре потешный вид». По свидетельству Л.-Р., отношения Гоголя с другими гимназистами складывались отнюдь не просто: «Гоголь постоянно косился на нас, держался в стороне, смотрел всегда букою. Насмешки наши над Гоголем еще усугублялись потому, что он держал себя каким-то демократом среди нас, детей аристократов, редко когда мыл себе лицо и руки по утрам каждого дня, ходил всегда в грязном белье и выпачканном платье. В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей — конфет и пряников. И все это по временам, доставая оттуда, он жевал не переставая, даже и в классах, во время занятий. Для этого он обыкновенно забивался куда-нибудь в угол, подальше от всех, и там уже поедал свое лакомство. Чтобы занять в классе местечко, где бы его никто не видел, он приходил в аудиторию первым или последним и, засев в задних рядах, так же и уходил из класса, чтобы не подлежать осмеянию».
Л.-Р. подметил у будущего писателя немало странностей: «В числе странностей Гоголя было много его своеобразных взглядов на все то, что общество признавало для себя законом. Это Гоголь игнорировал, называл недостойным делом, от которого надо было бежать и избавлять себя, как врага, мечом мысли. В церкви, например, Гоголь никогда не крестился перед образами святых отцов наших и не клал перед алтарем поклонов, но молитвы слушал со вниманием, иногда даже повторял их нараспев, как бы служа сам себе отдельную литургию. Дьячков он осуждал за гнусавость пения, невнятность чтения псалтыря и за скороговорку великопостной службы. Не одобрял он также степеней и градаций в церкви и толкал мужика вперед, говоря: „Тебе Бог нужнее, чем другим, иди к нему ближе!“ Нередко он обращался к мужику в церкви с вопросом: „Есть ли у тебя деньги на свечку?“ — сейчас же вынимал из кармана монету и отдавал ее мужику, говоря: „На, поди, поставь свечку, кому ты желаешь, да сам поставь; это лучше, чем кто другой за тебя поставит“. Гоголь торжествовал, что его цель была достигнута, и мужик подошел к алтарю, опередив все мундиры, стоящие перед амвоном. Ему только того и нужно было, чтобы мужик потерся своим зипуном о блестящие мундиры и попачкал их своей пыльцой. Однажды Гоголь, недовольный пением дьячка, зашел на клирос и стал подпевать обедню, ясно произнося слова молитв, но священник, услышавший незнакомый ему голос, выглянул из алтаря и, увидев Гоголя, велел ему удалиться. Это страшно разобидело Гоголя, и он перестал ходить в церковь. Замечая его отсутствие за обедней, священник прочел ему нотацию и сказал, что если он и впредь не будет посещать храма Божья, то наложит на него эпитимию. Но Гоголь этого не устрашился и по-прежнему на обедню не ходил. Эпитимию же он также не пожелал выполнять в церкви в присутствии всех молящихся и постоянно отзывался больным. За это ему в „поведении“ была поставлена единица, и он над нею посмеялся в следующих словах: „Хорошо, что не двойка; единицу-то хоть можно принять за туза, а двойка так и останется двойкой“. Вообще Гоголь отличался всякими странностями, даже и в словах. На деле же он иногда превосходил самого себя. Забывая часто, что он человек, Гоголь, бывало, то кричит козлом, ходя у себя по комнате, то поет петухом среди ночи, то хрюкает свиньей, забравшись куда-нибудь в темный угол. И когда его спрашивали, почему он подражает крикам животных, то он отвечал, что „я предпочитаю быть один в обществе свиней, чем среди людей“. Такое отрицание было у него к обмену мыслей между людьми. Так, он не любил нас, детей аристократов (у которых дворянство насчитывало несколько столетий. — Б. С.), будучи сам демократом (из тех, кто совсем недавно выслужил дворянство и для удревления его вынужден был числить среди мифических предков полковника Гоголя. — Б. С.). Вообще Гоголь не любил подражать кому бы то ни было, ибо это была натура противоречий. Всё, что казалось людям изящным, приличным, ему, напротив, представлялось безобразным, гривуазным. В обиходе своем он не любил симметрии, расставлял в комнате мебель не так, как у всех, например, по стенам, у столов, а в углах и посредине комнаты; столы же ставил у печки и у кровати, точно в лазарете. Ходил он по улицам или по аллеям сада обыкновенно левой стороной, постоянно сталкиваясь с прохожими. Ему посылали вслед: „Невежа!“ Но Гоголь обыкновенно этого не слышал, и всякие оскорбления для себя считал недосягаемыми, говоря: „Грязное к чистому не пристанет. Вот если бы я вас мазнул чем-нибудь, ну, тогда было бы, пожалуй, чувствительно“. Прогуливаясь как-то по аллеям лицейского сада левой стороной, Гоголь толкнул плечом одного из воспитанников, за что тот сказал ему: „Дурак!“ — „Ну, ты умный, — ответил Гоголь, — и оба мы соврали“. Вообще он, бывая в обществе, ходил с опущенной головой и ни на кого не глядел. Это придавало ему вид человека, глубоко, глубоко занятого чем-нибудь, или сурового субъекта, пренебрегавшего всеми людьми. Но в общем он вовсе не был зол. Так, он никогда не мог пройти мимо нищего, чтобы не подать ему, что мог, и всегда говорил ему: „Извините“, если нечего было вложить тому в руку. Гоголь любил ботанику. И всегда, когда у него была свободная минута, он отправлялся в лицейский сад и там подолгу беседовал с садовником о предметах его задач. — „Ты рассаживай деревья не по ранжиру, как войска в строю, один подле другого на рассчитанном расстоянии, а так, как сама природа это делает“, — говорил он. И, взяв в руку несколько камешков, он бросал их на поляну, добавляя притом: „Вот тут и сажай деревцо, где камень упал“. Гоголь часто не договаривал того, что хотел сказать, опасаясь, что ему не поверят и что его истина останется непринятой. Из-за этого он получил прозвище „мертвой мысли“, т. е. человека, с которым умрет всё, что он создал, что думал, ибо он никогда не изрекал ни перед кем того, что мыслил. Скрытность эта сделала Гоголя застенчивым, молчаливым. Гоголь был молчалив даже в случаях его оскорбления. — „Отвечать на оскорбление? — говорил он. — Да кто это может сказать, что я его принял? Я считаю себя выше всяких оскорблений, не считаю себя заслуживающим оскорбления, а потому и не принимаю его на себя“ (эта гордыня позднее проявилась в „Выбранных местах из переписки с друзьями“ и в реакции на критику этого произведения. — Б. С.). Замкнутость в нем доходила до высшей степени. Кто другой мог бы перенести столько насмешек, сколько переносил их от нас Гоголь? Безропотно он также переносил и все выговоры начальства, касавшиеся его неряшества. Например, ему многократно ставилась на вид его бесприческа. Растрепанность головы Гоголя вошла у нас в общую насмешку. Голова у него едва ли когда причесывалась им; волосы с нее падали ему на лицо нерасчесанными прядями. Стричься он также не любил часто, как этого требовало от нас школьное начальство. Вообще Гоголь шел наперекор всем стихиям. Заставить его сделать что-нибудь такое, что делали другие воспитанники, было никак нельзя. — „Что я за попугай! — говорил он. — Я сам знаю, что мне нужно“. Его оставляли в покое, „с предупреждением впредь этого не делать“. Но он всегда делал так, как хотел. Над чем другим Гоголь, может быть, и работал в школе наравне с нами, но над своей разговорной речью он поставил крест. И такое, бывало, словечко скажет, что над ним весь класс в голос рассмеется. Однажды ему это было поставлено на вид одним из наших преподавателей, но Гоголь ему на это ответил: „А чем вы докажете, что я по-своему неправильно говорю?“».
Л.-Р. подробно описал повседневную жизнь Гоголя в школьные годы, не доставлявшую радость ни ему самому, ни одноклассникам: «Пытка в школе для Гоголя тянулась в продолжение всего времени, пока он оставался в Нежине. Благодаря его неряшливости мы все брезговали подавать ему руки при встрече в классах. Да и он сам, замечая это, не искал от нас доброго приветствия, стараясь всегда не замечать никого из нас. Он вечно оставался один. В конце концов мы даже перестали брать в руки и те книги в библиотеке, которые он держал в руках, боясь заразиться какой-нибудь нечистью. Доктора, однако, находили его вполне здоровым физически, хотя и признавали за ним золотушный недуг. И при этой-то болезни он еще постоянно сосал медовые пряники, ел сладости и пил грушевый квас, который был его любимым напитком. Гоголь и сам его приготовлял из моченых лесных груш или покупал его на городском базаре у баб-хохлушек, таких же неряшливых, как и он сам. Но его ничуть это не стесняло, и он с наслаждением поедал все, что приобретал тут, как съедобное. Привычка держать себя просто в отношении пищи у себя дома, в деревне, не покидала его и в Нежине, во время жизни среди людей, более его избалованных (таково было одно из проявлений народности Гоголя еще в ранние годы его жизни — безразличие к одежде и простота пищи. — Б. С.). Это всё никогда в нас более ничего не вызывало, как лишь одно отвращение. Таким образом, жизнь Гоголя в школе была, в сущности, адом для него. С одной стороны, он тяготился своим „хуторным происхождением“ однодворца (это безусловное преувеличение, поскольку к моменту рождения Гоголя его родители уже имели имение с парой сотен крепостных. — Б. С.), с другой — физической неприглядностью. И над всем-то мы смеялись, и отрицали в нем всякое дарование и стремление к образованию, к наукам. Гоголь понимал это наше отношение к нему, как признак столичной кичливости детей аристократов, и потому сам знать нас не хотел. Он искал сближения лишь с людьми, себе равными, например: со своим „дядькою“, прислугою вообще и с базарными торговцами на рынке Нежина — в особенности. Это сближение с людьми простыми, очевидно, давало ему своего рода наслаждение в жизни и вызывало поэтическое настроение. Так, по крайней мере, мы это замечали по тому, что он, после каждого такого нового знакомства, подолгу запирался в своей комнате и заносил на бумагу свои впечатления. Было ли это всё когда-либо предано гласности, сказать трудно. А те вирши, которые он писал здесь в стихах в наш школьный рукописный журнал „Навоз Парнасский“, но им не давали в нем места… Однажды, впрочем, мы поместили в „Навозе Парнасском“ одно небольшое стихотворение Гоголя из малороссийской жизни на тему, „как жили в старину“, но и то лишь потому, чтоб над ним потом посмеяться и отблагодарить его за эту виршу фунтом медовых пряников, которые он любил и которые были ему преподнесены через особую депутацию в одной из аудиторий, перед классными занятиями. Но на это Гоголь страшно рассердился и швырнул подарок чуть ли не в лицо депутатам, а потом, оставив класс, почти две недели не появлялся, под предлогом болезни. Вообще Гоголь служил нам в школе объектом забавы, острот и насмешек, и это тянулось до тех пор, пока он пребывал в нашей среде… Мы в то время, когда знали Гоголя в школе, не только не могли подозревать в нем „великого“, но даже не видели и малого. Хотя его школьные успехи шли наравне с нашими, но это еще не давало нам повода думать, что в нем обнаружится литературный талант. Этого не замечали также и наши учителя. То, что нам было известно из гоголевских литературных произведений, не внушало никакого доверия, что Гоголь когда-нибудь станет великим писателем». Воспоминания Л.-Р. доказывают, что Гоголь из-за незнатности происхождения и незнания хороших манер, а точнее, из-за равнодушия к ним, был в нежинской гимназии белой вороной. Его отчуждение от основной массы учащихся усугублялось тем, что Гоголь уже тогда ощущал собственную исключительность и верил в свое превосходство над окружающими, верил в то, что его ждет какое-то великое поприще.
Л.-Р. свидетельствует, что литературные успехи Гоголя в гимназии были очень скромные: «Учился Гоголь очень плохо, всегда и во всем был неопрятен и грязен, за что особенно не жаловали его преподаватели и репетиторы, на которых, впрочем, он обращал мало внимания… Наш товарищ П. Г. Редкин имел комнату у профессора Белоусова. По субботам, вечером, у него собирались некоторые из приятелей, пописывавшие стишки. Постоянными посетителями были — Гоголь, Кукольник, Константин Базили, Прокопович, Гребенка, я и другие. Происходило чтение наших произведений, критический разбор их и решения, годятся ли они для помещения в издававшемся нами рукописном журнале „Навоз Парнасский“ или для блага автора должны быть преданы торжественному уничтожению. Некоторые из стихотворений Гоголя, в приятельской переделке Прокоповича, были помещены в этом журнале, чему всегда радовался безгранично Гоголь. Первая прозаическая вещь Гоголя была написана в гимназии и прочитана публично на вечере Редкина. Называлась она „Братья Твердославичи, славянская повесть“. Наш кружок разнес ее беспощадно и решил тотчас же предать уничтожению. Гоголь не противился и не возражал. Он совершенно спокойно разорвал свою рукопись на мелкие клочки и бросил в топившуюся печь, — „В стихах упражняйся, — дружески посоветовал ему тогда Базили, — а прозой не пиши: очень уж глупо выходит у тебя. Беллетрист из тебя не вытанцуется, это сейчас видно“. Но без приятельской поддержки Прокоповича и стихи гоголя были бы негодны, так как он никогда не мог совладать с размером, с гармонией, а, гоняясь за рифмами, так обезображивал всегда смысл своих творений, что даже всегда сдержанный Прокопович приходил в ужас». Л.-Р. рассказал также об одной остроумной шутке Гоголя, связанной со стихами: «Профессор Н. П. Никольский заставлял учеников сочинять: это была его слабость, — и не только сочинять что-нибудь прозой, но даже и стихами. На одном уроке Гоголь подаст ему стихотворение Пушкина — кажется, „Пророк“. Никольский прочел, поморщился и, по привычке своей, начал переделывать. Когда пушкинский стих профессором был вконец изуродован и возвращен мнимому автору с внушением, что так плохо писать стыдно, Гоголь не выдержал и сказал: „Да ведь это не мои стихи-то“. — „А чьи?“ — „Пушкина. Я нарочно вам их подсунул, потому что никак и ничем вам не угодить, а вы вон даже и его переделали“. — „Ну, что ты понимаешь! — воскликнул профессор. — Да разве Пушкин-то безграмотно не может писать? Вот тебе явное доказательство. Вникни-ка, у кого лучше вышло“».